Выбрать главу

Типично русский грязный цинизм и занесенный к нам из Франции досужими барами подлейший скептицизм поро­дили в Свидригайлове серую непреодолимую скуку. Она-то и есть мерзость запустения, ведущая душу и тело к развра­ту, а дух к замене вечности ложным чувством дурной бес­конечности, шагом на месте, идеей вечного возвращения. Русский цинизм и нигилизм стары, как сама Русь, от них бунт ради бунта, берущий свое начало в темных закоулках души, потом часто проявляющий себя во вне пролитием крови, лю­тым безобразием и неизменно кончающийся бесовским ощу­щением ужасной вселенской пустоты бытия. Бог сотворил мир из ничего. Впавший в смертный грех человек силится победить собственную пустоту путем самоутверждения, стать уже не человеком но неким черным богом, иначе сверхчело- веком-человекобогом. Но нельзя гордыней преодолеть пусто­ту, и наших ницшеанцев всех классов и сословий поглоща­ла скука. Скучал Стенька Разин, скучают Свидригайлов, Став­рогин, Печорин, скучал Лермонтов от шага на месте в соз­данной им злостной самозамкнутости.

Свидригайлов — русский ницшеанец не по идеям, ко­торые он вообще презирал, но что гораздо важнее, по миро- чувствию и мировосприятию. В душе его теперь водворилась мерзость запустения, олицетворенная для него в предсмерт­ный час тем, что он увидел, выйдя ранним утром из «Адри­анополя» на улицу. Унылые, грязные домики, ни прохожего, ни извозчика, грязная издрогшая собаченка, перебежавшая ему дорогу — символ его жалкой, беспомощно потерявшей­ся души и «какой-то мертво-пьяный, в шинели, лицом вниз лежащий поперек тротуара». Этот мертво-пьяный аноним, ужасный безымянный символ окончательной утраты Свидри­гайловым и веры и надежды.

Человек, приговоривший себя к смерти, натолкнулся на распростертое существо в шинели. «Он поглядел на него, — замечает Достоевский, — и пошел далее». Судьба Ивана Ка­рамазова, сошедшего с ума, все же не так безнадежна на зем­ле. Идя к Смердякову на свидание, он повстречал пьяного мужика, шедшего домой на бровях, как говорится о прогло­тивших несчетное количество «рюмашек», и в ярости столк­нул его с дороги в снег, но возвращаясь подобрал замерзаю­щего пьянчугу и спас от гибели. Такой поступок показывает, что Иван еще не порвал тайных нитей, соединяющих его ду­ховно с российскими недрами и что поэтому уже грозившее ему тогда помешательство будет временным. Он еще не от­пал от жизни и она, явная, непосредственная, как мужик, во плоти, не отвергала его. Не то с Свидригайловым. Мертвец­ки пьяный аноним в шинели сам вероятно давно оторвался от родимых российских истоков и лежал бесчувственный на улице в городе канцеляристов и всевозможных семинаристов. Сраженное алкоголем существо, конечно, и думать позабы­ло о мужицкой сермяге, чудодейственно исцелившей Досто­евского от теорий «знатного иностранца» Фурье и бредней «сопляка» Белинского. Свидригайлов, к счастью для себя, никогда не имел прямого отношения ни к Фурье, ни к «этой сопле», как называл Достоевский Белинского, а был он рус­ским барином, промотавшим на разврате деньги и душу и погибшим от крайнего самоутверждения, скорее инстинктив­ного, чем сознательного. Промотавший душу лишается, в той или иной мере, личности, становится безымянным су­ществом. На улице поперек тропы для пешеходов лежал икс, а поглядел на него и прошел мимо игрек, увидевший тотчас вслед затем высокую каланчу и Ахиллеса в каске. На лице этого пожарного стража «виднелась та вековечная брюзгливая скорбь, которая так кисло отпечаталась на всех без исключе­ниях лицах еврейского племени». Словами «брюзгливая» и «кисло» Достоевский как будто пытается умалить глубочай­шее жизненное и мистическое значение этой особой вековеч­ной еврейской скорби. Поступая так, он проявляет большую художественную чуткость. Нельзя самым прямолинейным образом возложить груз четырех тысячелетий на плечи ка­кого-то щупленького еврейчика, быть может даже и глупова­того. А все же великая книга Бытия, им не сознанная, жила у него в крови и подавала весть о себе в его беспомощном бормотании: «А и здеся не места» — нельзя самовольно уми­рать, надо жить и нести Бога в своем сердце, пусть ожесточен­ном гонениями и омраченном непомерной еврейской гор­дыней. Но евреи, — говорит Розанов, — научили нас всех молиться. В их среде родился Богочеловек, трагически ими непризнанный до времени. Самоказнь Свидригайлова, на гла­зах у ничтожного по внешности еврейчика — не что иное в творчестве Достоевского, как первый удар по русскому че- ловекобожеству, так долго и упорно соблазнявшему нас, на миг показавшему в «Бесах» при смерти Кириллова свой зве- ринный лик и, под именем Ставрогина, покончившему с со­бой в намыленной петле. Из всех человеческих встреч в тво­рениях Достоевского самая многозначительная и многозна­менательная — это встреча Свидригайлова с убогим Ахилле­сом: в ней чуется присутствие Христа-Богочеловека, вос­принятого в чудовищно искаженном виде русским великим грешником, возжелавшим самоказнью искупить свои пре­ступления, но совершенно бессознательно создавшим таким своевольным поступком карикатуру на распятие Божествен­ного Человеколюбца. А бедный еврейчик, подавленный тяж­ким грехом своих жестоковыйных предков, отрекшихся, пусть только временно, от истинного Мессии, обречен, так же совершенно бессознательно, твердить в защиту данного нам Богом бытия свое беспомощное «не мозна». Но беспо­мощных, несчастных, не сознающих, и не умеющих да­же толком покаяться, наверное, прощает Христос и Мать- Земля.