Выбрать главу

В тот же день, когда на рассвете Свидригайлов казнил себя, «Раскольников, уже вечером, часу в седьмом, подходил к квартире матери».

«Костюм его был ужасен: все грязное, пробывшее всю ночь под дождем, изорванное, истрепанное. Лицо его было обезображено от усталости, непогоды, физического утом­ления и чуть не суточной борьбы с самим собой. Всю эту ночь провел он один, Бог знает где. Но по крайней мере, он решился(Курсив мой. — Г. М.).

К словам «он решился» Достоевский здесь ничего не добавляет и лишь гораздо позднее одним, внезапно сделан­ным, потрясающим замечанием раскрывает основную, мисти­ческую причину, дающую Раскольникову возможность осу­ществить решение. Однако, сам Раскольников полагал тогда, что собирается и будет действовать ни от кого и ни от чего независимо. Но об этом поговорим потом, пока же отмечу только, что роковая ночь перед смертью Свидригайлова и решением Раскольникова окончательно сближает духовно этих двойников, русских ницшеанцев до Ницше, сближает вплоть до внешних примет — промокшей одежды и крайней физической усталости. Но великая разница между ними в том, что для Свидригайлова то была на земле последняя ночь, а для заново зарождающегося Раскольникова — первая. Да, в недрах этой петербургской ночи, обезображенной бу­рей, как было обезображено мукой лицо идейного убийцы, зачинался новый Родя, намечалась в глубине глубин его духовная завязь. Она то теперь и направляла преступника прямо к родной матери, к наивной по детски, как сама приро­да, Пульхерии Александровне, мало что сознающей разумом, но обладательнице женственного высшего сознания, прису­щего матери-земле. А то, что родительница Родиона Расколь­никова и наша общая родительница — земля неотделимы друг от друга и даже по отдельности немыслимы одна от другой, ясно чувствуется в течение всей встречи преступного сына с матерью, как бы оглушенной и погруженной в темноту страшным отпадением ее детища от света. Но в темноте и оглушенности высшее сознание Пульхерии Александровны постигало некую правоту. И так же несомненно поражены были Дуня и Разумихин, долго скрывавшие все от бедной матери, когда уже через десять месяцев после отъезда Рас­кольникова на каторгу, тяжело заболевшая Пульхерия Алек­сандровна обронила в бреду, умирая, «слова, по которым можно было заключить, что она гораздо более подозревала в судьбе сына, чем даже предполагали». Этой, не совсем ловко построенной фразой, Достоевский выразил нечто для него очень важное, а именно свою веру в то, что всякой матери, по примеру матери-земли, даровано небом особое зрение, очень часто исходящее «рассудку вопреки», но совсем не «наперекор стихиям», а в полном согласии с ними, из аксиомы: дважды два — пять.

Коротенькой, однако когтистой и рогатой, идейкой, крепко и цепко засевшей в голове Раскольникова, казнил Достоевский собственную безумно, нелепо и преступно ра­страченную молодость. На примере Раскольникова он пока­зал нам свое внутреннее, духовное, но только еще первич­ное, начальное падение. По стравнению с дальнейшим, вто­ричным падением Достоевского, кровавая идейка и пре­ступление Раскольникова кажутся нам, хоть весьма злостны­ми, все же лишь неумелым, любительским заигрыванием с бесом, и чем-то очень далеким от творимого по повелению подпольного коллектива — зла. Свое вторичное ужасающее падение Достоевский заклеймил, вызвав из преисподней, силою художественного творчества, мелкого беса, приняв­шего облик Петра Верховенского. Поразительна при этом, беспощадность, проявленная Достоевским к самому себе. Ведь роль лакея при Ставрогине, добровольно взятая на себя Петром Верховенским, вольно или невольно разыграл юный Достоевский при своем сотоварище по революционному подполью, некоем Спешневе, принятом тогда будущим автором «Бесов», за таинственного гения и неотразимого красавца, оказавшемся впоследствии во всех отношениях совершеннейшим нулем. Впрочем, к кому же из русских подпольщиков по призванию не применим припев немудре­ной песенки: «Буль, буль, круглый нуль». Русская револю­ция, подготовленная нашими нигилистами или, выражаясь проще «ничевохами», не что иное, как попытка духа небы­тия водвориться на земле. Как восстал Достоевский из ве­личайшей мерзости революционного запустения, нам неве­домо. Сам он до скончания своих дней, не нашел слов вы­разить это. Да и возможно ли рассказать о том, как умер­ший воскресает из мертвых. В языках человеческих для мно­гого, слишком многого, нет определения. «Людские так гру­бы слова, их даже нашептывать стыдно», — сетовал Фет. Баратынский дал жене «своенравное прозванье» — символ чувств, «которым выраженья» он не нашел в языках. Но, говорит Случевский, «для многих чувств нет меры, нет за­кона и прозвищ нет». Труднее всего передать словами мгно­вение, когда перед взором ищущего и алчущего вдруг встает дотоле неведомый мир. А это происходит всегда неожиданно и мгновенно, хотя потом долгие годы продолжают раскры­ваться перед вопрошающим все новые и новые области вне­запно представшего мира. О невозможности уловить в сло­весные сети это первичное мгновение как раз и говорят наши поэты. Так же точно Достоевскому было бы легче написать всю историю своего восстания из мертвых, чем запечатлеть его первый миг, навсегда оставшийся для всех непостижимым чудом. Перед тем, что свершается за пре­делами закона, язык немеет. Ничего существенного не со­общил нам Достоевский и о внезапном прозрении Расколь­никова, ослепшего в грехе. Зато мы знаем по ходу и разви­тию всего повестования в «Преступлении и наказании», что постепенно подготовляло и неминуемо должно было при­вести идейного убийцу к отказу от злой теории и, наконец, к раскаянию. Но единственный решающий миг духовного преображения вчерашнего злодея неизъясним. Нам не дано постичь, почему не кто-нибудь другой, но вот именно этот человек делается избранником Бога, почему Савл, го­нитель христиан, одобряющий побиение камнями святого Стефана, Савл, как сказано в Писании «терзавший Церковь», был избран Самим Христом в апостолы и «внезапно осиял его свет с неба» Тот же вопрос — сохраняя всю разницу расстояний и размеров — должно задать о Достоевском и на многие «почему» здесь можно было бы ответить с ясно­стью, но миг обращения недавнего сообщника подпольных интеллигентов в Божьего избранника, на веки вечные оста­нется непостижимым и неизъяснимым.