Когда Раскольников убивал Лизавету, топор, как бы сам собою, повернулся к нему обухом, потому что в тот миг орудие убийства не угрожало и не могло угрожать убийце мщением, оно, по Божьему попущению и соизволению, острием своим обрушилось на ни в чем не повинную жертву — на инобытие распинаемого Христа.
Мы видим, что все происходившее нарастало и развивалось с неудержимой внутренней логикой, помимо внешней воли и соображений Раскольникова: у жизни, у бытия имеются свои пути, своя последовательность и воля, соответствующие нашим внутренним хотениям, недоступным рассудку. Человека, замыслившего и совершившего преступление, постигает участь колдуна, поражаемого сокрушительными последствиями собственного злого колдовства. Уязвимость колдуна и всякого преступника заключается в том, что ни тот, ни другой не знают в точности, какие силы приведут они в действие, и на кого именно обратятся эти, разнузданные ими, энергии.
«И если бы, говорит Достоевский, — в ту минуту он (Раскольников — Г. М.) в состоянии был правильнее видеть и рассуждать; если бы только мог сообразить все трудности своего положения, все отчаяние, все безобразие и всю нелепость его, понять при этом, сколько затруднений, а может быть и злодейств, еще остается ему преодолеть и совершить, чтобы вырваться отсюда и добраться домой, то очень может быть, что он бросил бы все и тотчас пошел бы сам на себя объявить, и не от страху даже за себя, а от одного только ужаса и отвращения к тому, что он сделал. Отвращение особенно поднималось и росло в нем с каждою минутой (выделено мною. Г. М.). Ни за что на свете не пошел бы он теперь к сундуку и даже в комнаты».
Однако не дано видеть и рассуждать правильнее тому, кто только что совершил, и вдобавок ради «идеи», кровавое преступление. Иначе он тотчас же сам признал бы себя развенчанным богом, а это совсем не легко. Ведь если духовное падение человека происходит постепенно, по этапам, то еще неизмеримо медленнее, мучительнее и труднее обретаем мы снова полную ясность сознания, ведущего к угрызениям совести и, лишь в конечном итоге, да и то не всегда, к истинному раскаянию.
Почти совсем машинально Раскольников заглянул на кухню и, увидев там ведро, наполовину наполненное водою, догадался вымыть топор и свои окровавленные руки.
«Мучительная, темная мысль поднималась в нем, — мысль, что он сумашествует, и что в эту минуту не в силах ни рассудить, ни себя защитить, что вовсе, может быть, не то надо делать, что он теперь делает...» Он опять бросился в переднюю... «Но здесь ожидал его такой ужас, какого, конечно, он еще ни разу не испытывал.
Он стоял, смотрел и не верил глазам своим: дверь, наружная дверь, из прихожей на лестницу, та самая, в которую он давеча звонил и вошел, стояла отпертая, даже на целую ладонь приотворенная... Старуха не заперла за ним, может быть из осторожности. Но Боже! ведь видел же он потом Ли- завету! И как мог, как мог он не догадаться, что ведь вошла же она откуда-нибудь! Не сквозь стену же!.. Надо идти, идти!.. Он... стал слушать на лестницу».
Но главный, неотвратимо надвигающийся ужас ожидал его впереди, ужас роковой, как стук каменного командора, своевольно потревоженного Дон Жуаном и пришедшего пожать ему руку своею каменной десницей и провалиться вместе с ним в глубины разверзающегося ада.
Раскольникову послышались шаги, еще очень далеко, в самом начале лестницы. И «с первого же звука, — пишет
Достоевский, — тогда же он стал подозревать почему-то, что это непременно сюда, в четвертый этаж, к старухе. Почему?»
Когда Достоевский задерживает ход повествования и задает свое «почему», то читателю необходимо тотчас насторожиться, чтобы найти для себя ответ на задаваемый вопрос. «Шаги были тяжелые, ровные, неспешные, — продолжает Достоевский. Вот уже он прошел первый этаж, вот поднялся еще; все слышней и слышней!.. Послышалась тяжелая одышка всходившего. Вот уж и третий этаж начался... Сюда! И вдруг показалось ему, что он точно окостенел, что это точно во сне, когда снится, что догоняют, близко, убить хотят, а сам точно прирос к месту, и руками пошевелить нельзя».