Выбрать главу

— Ну! Теперь я спокоен: Лена и Маша уже в пути! — произнес мне в ответ Островский и засмеялся с таким радостным и глубоким удовлетворением, что мы с Г. М. переглянулись, безмерно растроганные, а потом еще долго вспоминали о нашем милом романтике.

Г. М. взволнованно рассказывал, что, давно симпатизируя Николаю Островскому, за эти дни он его просто полюбил. В этом человеке, чья молодость разбита беспощадной болезнью, столько чудесной любви к жизни, к людям, столько благородного интереса к работе друга, столько братской заботы о нем.

Расставаясь на лето с Николаем Островским, я прочла ему два-три отрывка из четвертой главы.

— Я счастлив за тебя! — сказал он.

Я попросила его больше не тревожиться о «Лене из Журавлиной рощи», а отдыхать безмятежно, наслаждаясь сочинским солнцем. Поговорили об осенних планах и назначили встречу на октябрь — ноябрь, когда он уже вернется в Москву. Потом со своим милым украинским юмором он рассказал о чем-то смешном, и тут пошли разные шутки. Мы так смеялись, что Екатерина Алексеевна, заглянув в комнату, весело спросила, с чего это нас сегодня «так разобрало»?

Мне потом все представлялось, что осенью мы увидим нашего друга непременно поздоровевшим, даже с легким загаром, — ведь там он целый день пребывает в беседке, на свежем воздухе.

Но встретиться больше нам не пришлось. Вернувшись из Крыма в Москву только в декабре, я была у Николая Островского в день его смерти.

Эти страницы в моих воспоминаниях о Николае Островском появляются впервые — в прежних изданиях их не могло быть: Г. М. Караваев при жизни, конечно, воспротивился бы этой публикации. А позже меня остановила другая причина: эти странички воспоминаний слишком близко связаны с моей творческой работой. Но когда много лет спустя я рассказывала некоторым товарищам об этой дорогой моему сердцу братской и художнической заботе Николая Островского о моем романе, все мне настоятельно посоветовали опубликовать эти страницы: ведь главное здесь все-таки относится к личности Николая Островского. Прежде всего в нем, молодом писателе, хочется отметить удивительно тонкое чутье к явлениям индивидуально-глубинного свойства.

Бывает, что называется, у самого сердца живут в нас воспоминания, картины, события и образы людей, полные живых красок и звучания, — а мы почему-то совсем не торопимся ввести в жизнь именно этот материал, в который мы так давно вжились и который лежит у самого сердца!.. Мы увлекаемся иногда чертами и явлениями сегодняшнего дня, облик которых еще не определился, так как они переживают еще период становления. А мы, торопя время, объективные, вне нашей воли, события, жадно прорываемся вперед, как нетерпеливый путник, готовый шагать по недостроенному, шаткому мосту. А вот давнее, заветное, отстоявшееся, как хрустально-чистая вода в лесном озерце, — о, это может подождать, оно всегда при мне, тут торопиться нечего. Вот эту противоречивую «логику» и почувствовал Николай Островский — и не мог согласиться с ней. Сколько раз он говорил и писал мне: «Тороплюсь жить!» Эти слова звучали и как приказ самому себе. Он считал себя обязанным «торопиться жить», потому что «беспощадная природа» не оставляла ему никаких иллюзий. Он ничего не мог откладывать, ему оставалось одно — торопиться жить. А когда он убедился, что один из его друзей неторопливо держит под спудом, как он однажды выразился, «целую галерею» образов наших современников, — его целеустремленный характер бывшего конника заставил его вмешаться в это дело. Но это еще не все. Советский человек живет во времени, и время — в нем, и та эпоха, которую довелось видеть и пережить одному поколению, уже не повторится для другого, — и потому все неповторимое остается за человеком, который сам видел и слышал, — это Николай Островский тоже отлично понимал. Была у него и «хозяйственно-романтическая забота» о литературе; как он потом не раз говорил: каждый писатель должен заботиться о «молодежном книжном фонде». Комсомол должен читать «не первое случайно попавшееся сочинение», а ту книгу, которая создана для него, которая помогает ему «больше знать, глубже чувствовать, упорнее и смелее бороться». В празднике двадцатилетия ВЛКСМ, как он был твердо убежден, «должны участвовать сотни, тысячи книг»! Вот еще почему он так старался для «Лены и Маши», как с лукаво-ласковой улыбкой говорил он потом. Вспоминая его письма и замечания по поводу разных встреч с писателями разных поколений, я всегда чувствовала, как жизненна его наблюдательность. Он не видел лиц, но слышал голоса и, вслушиваясь в слова и мысли собеседников, «осваивал» их особым внутренним зрением. Отмечая сильные и благородные черты нашей литературы, он примечал и немало такого, что ему казалось мелким, себялюбиво равнодушным ко всему, что вне «моего несравненного «я», — как иронизировал Николай Островский. Кто-то кого-то «не признает» или просто «не замечает», и какое кому дело до соседа: только бы я помнил, я бы знал, я бы учитывал, а что рядом со мной, о том пусть тревожится кто-нибудь другой.