ожиданьями — и с огромной
тишиной за всем этим, вздохом, вестью
воздуха. Было, в общем, просто какое-то утро. Волны
ударялись о сваи пристани. Пахло нефтью.
«Поговорим о велосипедах…»
Поговорим о велосипедах. Тот первый,
с оранжевыми толстыми шинами,
на котором ты вдруг поехал, не веря,
что едешь, сумев оглянуться, увидев
их всех, уже остающихся, всплеск
их рук, уезжая все дальше сквозь ясный
вечер, по небу, сверкающему на мокром
асфальте, находя равновесие — или
вдруг найденный им. То же самое, может быть,
которое ты находишь, которое
находит тебя, когда строки (вот эти) становятся,
держась и двигаясь одновременно.
«И всегда желанье у ехать…»
И всегда желанье уехать на самый бескрайний край
земного света, в Ирландию, к черту, к морю,
увидеть каменной Коннемары убегающие болота,
рыжие склоны гор под тысячеглавым небом.
Это место с чужой судьбой, безразличное к той, с которой
ты сюда приезжаешь, к сидящей с тобою рядом
в машине, напрокат взятой в Голвэйе; впрочем тот, кто
в начале жизни так верил в судьбу, в движенье
смысла во времени, в том времени и остался.
От него самого осталось, может быть, только желанье
уехать
на самый бескрайний край, где света много, увидеть
эти стены из плоских камней, это море, сияющее за ними.
«Были не морды, но лица у лошадей…»
Были не морды, но лица у лошадей,
с человеческим взглядом и выражением,
осмысленным не менее, чем у всадников, у горожан,
подносящих королю, победившему их, ключи
от города, видимого, конечно, на заднем
плане с его башнями, шпилями,
под густо-синим, в глубине светлеющим, небом;
и особенно у одной из них, единственной, повернутой не
в профиль, но лицом к зрителю — грустное,
насмешливое, смешное, и какое-то благосклонное
(и к королю с его мантией,
и к горожанам в их белых рубахах,
и к тебе, смотрящему на них) выражение
человеческого лица. Мы вышли затем на площадь,
где, в разноцветных пончо, из Колумбии или Перу,
музыканты
играли свои хриплые, дальние, никому на этой площади
ненужные, в общем, мелодии; и выпили кофе, глядя
на башни и шпили города, темно-синее небо.
Я часто думаю: родись я на пятьдесят
лет раньше, я был бы, к моим сорока трем,
давно уже мертв,
или, в лучшем случае, доходил бы где-нибудь на Колыме.
«Всегда очень прямо…»
Всегда очень прямо — и даже
склоненные ветром — стоят
деревья. Так прямо, как мы
хотели бы, как мы очень редко
стоим перед ними, перед
тем, что за ними, вокруг них,
вокруг нас. Знаешь, здесь без тебя
ничего, в общем, нового. Осень
уже кончается, уже только белые
шарики на черных ветках, но снега
еще нет. Все раскрыто
настежь. И так же
прямо, склоненные ветром,
стоят деревья. Так прямо, как мне
не выстоять перед этой,
огромной, без тебя, пустотой.
«Эти страшные зимы…»
Эти страшные зимы, эти троллейбусы в сумерках,
эти черные полосы льда под снегом, красные пятна
плакатов, бородатые трое, текущие по стене.
Все это дальше теперь от меня, чем тысяча
девятьсот тринадцатый год. Потому что мы движемся
своими путями во времени, прорывая ходы в нем,
выходя на поверхность, вдруг возвращаясь
в эти страшные зимы с их серым снегом, толпой у киосков,
сигаретой, закуренной на ходу, горьким привкусом,
фильтром,