В тридцатые годы рот делается трагическим,
глаза несчастными, красота остается.
Поздних карточек нет, она не давала снимать себя
не только в старости, но задолго до старости.
Я очень многое знаю, чего-то самого важного
не знаю, конечно, об ее жизни.
4
«Она курила папиросы „Север“…»
Она курила папиросы «Север» и питалась
швейцарским сыром
(пастилой, крепким чаем). Мне нравилось
держать ее за руку
с неразгибавшимся мизинцем (в который,
как она утверждала,
ее укусил скорпион, в Ташкенте, в эвакуации).
Она читала мне взрослые книги, Толстого,
но и какие-то советские повести из тогдашних журналов.
Был проход, на даче, между двумя
заборами, очень узкий, заросший крапивой.
Мы каждый день ходили к нему во время
нечастых ее приездов (с моим отцом она, в общем,
не ладила).
Там кто-то жил за этим проходом, кто-то, кто-то,
втайне от всех…
Там начиналось чудесное, которое оба мы видели.
5
«Но неужели эта жизнь…»
Но неужели эта жизнь, с единственными ее очертаниями,
проступающими как ветви на синеве
неба, когда-то, с тем самым важным в ней, чего я не знаю,
с чудесным в ней, с крапивой, облаками, заборами:
неужели эта жизнь всего лишь
какая-то? Какая-то жизнь среди прочих каких-то?
Ее единственная среди прочих единственных?
И неужели моя, вот эта,
среди прочих каких-то какая-то?
Я выхожу на улицу, полную машин и прохожих.
От прошлого ничего не осталось.
В высоких окнах отражается то же небо.
24 декабря 2003
Уже все опустело, долины,
деревни. Снег синеет на крышах,
на холмах среди сосен, под снежным
и легким небом. Никто
не едет здесь, я один.
Все подарки куплены, лавки
закрыты. Бензоколонки
закрываются тоже. По радио
говорят о вере, коммерции,
бедности и любви.
Последние птицы
летят домой, звери
попрятались, садовые гномы
убежали в лес. В темнеющем воздухе
колокола призывают ночь.
Она уже наступает сквозь замерший
мир, безразличный к ней, ждущий
ее, не та же, но, конечно, такая же
ночь, как две тысячи
три года назад.
«Ты лежал в больнице во время первого путча…»
Ты лежал в больнице во время первого путча.
Я помню, я долго ехал к тебе, меняя автобусы,
и долго шел потом вдоль белой стены из бетонных
палок, с невнятным садом в прорезях между ними.
Я сказал тебе, что, судя по всему, Софья Власьевна
умерла. Ты ответил: вот как? отрывая взгляд от чего-то,
чего я не видел. Я подумал, что ты еще далеко,
где-то там. Здесь запертый, в этой палате,
с ее чужим кашлем и неизбежными тумбочками,
в коридоре, по которому походили мы взад и вперед,
сквозь запах йода, хлора, уборной, ты, подумал я, где-то
там, в каких-то далях боли (так я подумал), где тоже
толпы, шум, движение времени, в пространствах
страданья, с его, тоже, улицами, пустырями, заборами,
круженьем, возращеньем к началу. На остановке
была девушка, посмотревшая на меня, затем быстро
вскочившая в какой-то другой, с невозможным
номером, четыреста какой-то автобус, и в городе —
то радостное, что держалось еще несколько дней,
вдруг исчезло. Теперь тебя нет. Я вижу то, что ты видел.
«Как хорошо, наверное, верить, что души…»
Как хорошо, наверное, верить, что души,
ушедшие, ушли недалеко, что они
где-то здесь, и видят нас, и видят то, что мы видим,
вот это озеро с перевернутыми холмами,
кремнистые склоны в неподвижной воде.
Мы так привыкли показывать им то, что видим.
Мы говорим, обращаясь к ним: вот,
вот, посмотрите… И вдруг вспоминаем, что они
уже не посмотрят,
и сделав свою пару снимков, идем к машине,
оставленной у обочины,
и еще раз оглядываемся, конечно. И вечером,