О Господи! Господи, Иисусе Христе... Еще одно наказанье Господне...
– При-род-а, – продолжает раздаваться снизу осипший Верин голосок, – а с другой-то стороны, погляди-ка, пре-лест-ница... Ну, Ева-то! Небесная лествица, а тут «пре», точно как ловушка, соблазн заблуждения... – И еще что-то там, еще и еще, во что ни сил, ни желания нет вслушиваться и вникать отцу Варсонофию.
Мотаться вот так из Яминска в Здеево, а из Здеева в Яминск, читать всякую наукообразную дрянь, слушать Верин захлебывающийся от энтузиазма голос не только надоело отцу Варсонофию, но как-то инно пугающе обрыдло самой, кажется, душе его. Оно понятно, что «лучше хлеб с водой, чем пирог с бедой», он согласен – и хранит и испытывает его одновременно Господь, но... но сколько же терпеть и сколь долго еще все это будет продолжаться?..
«Это у них нынче не клеится почему-то, – думает внизу в это самое время Ляля, – а ведь вон как интересно было, класс!» К примеру, в первую поездку Ляли в Здеево Вера «догадалась» про небеса... Небеса – «небесы». Верные, не предавшие Бога ангелы, серафимы и херувимы. Не захотели идти в помрачении за гордым, взбунтовавшимся сыном Зари, не пали, не отпали, иначе говоря... и вот, остались небесы.
Или – еще лучше – про обезьян. О-без-«я»-ны. Существа, лишенные «я». Потрясающе! С тем даже допуском, что и она, Ляля, сама без определившегося «я» и обыкновенная обезьяна.
Взглянув в очередной раз на явно выдохшуюся Веру, Ляля решается.
– Ну что, – остановив спицы, придвигает она рот к Вериному уху, – пошли, что ли, Вер? А то поздно будет, ей-бо!
В продутом, широко качающемся тамбуре они вытаскивают, каждая свои, достают из карманов курточек, прихваченных по пути, сигареты с фильтром и, прикурив в очередь от Лялиной зажигалки, продолжают с середины старый, задевающий обеих за живое разговор.
– Если, как по закону положено, не выдаст завтра же, – выпуская длинную теплую струю вбок, дробословит вновь ожившая Вера, – я... я прям не знаю, что сделаю. Я ей, крохоборке толстозадой, напрямик скажу. Все!
– Ага-ага, Вер, – подхватывает Ляля. – Правда... Обнаглела!
– И какое ее дело, кого-зачем на работу принимают! Это не ей, это батюшке решать. Ее – ведомость заполнить да в тряпочку помалкивать, пока не спросили.
Церковная старостиха в Здееве не желает проводить Лялю по нормативной ведомости, а выплачивает заработную плату из каких-то сомнительных и ведомых одной Любаньке «резервов», к тому же всякий раз меньшую, нежели у Веры с Серафимою. Об этом и речь.
– Не-навижу! Ненавижу этих торговок всех! – трепеща маленькими, побелевшими от гнева ноздрями, горячится Вера. – Сказано – нельзя, обломится рано или поздно, служить разом Богу и мамоне, – н-нет! Лезут, служат, переназывают одно в другое, обхитрить хотят всех и вся...
«Взять и рассказать прямо щас! – мелькает у Ляли. – Женщина ведь... Дочка у нее...»
Но, затянувшись поглубже дымком и нечаянно успев за это время поразмыслить, Ляля с сокрушением сердца бракует наивный порыв. Вера вне всяких сомнений посочувствует, пожалеет по доброте душевной, но все так или иначе завершится рецептом – «рассказать батюшке». А что повелит на исповеди тот – известно Ляле еще лучше. «Погубить зарождающуюся жизнь, дар Божий? Да ни в коем-раскоем случае! Да ни под каким-раскаким видом... Грех! Превеликий грех...» Как будто любая жизнь, куда ни ткни, не губится ежесекундно пачками, как будто ей самой, Ляле, жалко меньше, чем им всем, вместе взятым. Им, таким добрым, жалко, а ей, тупой и «жестоковыйной», хоть бы хны.
– Грех, – рассуждает уже поспокойнее Вера, – по-гречески «непопадание в цель», а цель вовсе не комфорт, не калачи на печи или добыча прибыли, а душу живу уберечь до смертного часу...
«О Господи... Господи, помоги! – кивая Вере, молит про себя Ляля в порыве горестного отчаянья. – Матушка, Царица Небесная, Заступница моя Преблагая... спаси, сохрани, научи, – что, что? – что же мне делать? – что?»
Просит помощи Ляля тем внутренним жалобным и проникновенным голоском, какого никогда не услышишь у нее «снаружи». Он разом и плачет и жалуется в ней, в тайном праве справедливо жалеть и саму Лялю и точно еще кого-то, быть может всех.
Насупленная, хмурая Вера размашисто гасит окурок о холодную черно-пятнистую от прошлых ожогов стену, но не швыряет его на неравномерно забросанный пол, а держит в ожидании подруги двумя коротенькими пальцами, с целью на обратном их пути сунуть тихонько в мусорный ящик у туалета.
В купе, куда неминуемо они возвращаются, перемены. Верхняя Серафимина полка поднята, матрас рулетом лежит у двери на нижней, а судки, мешочки и прочие атрибуты трапезы убраны с вытертого столика и уложены в сумы.