Выбрать главу

— Нижнебатуринск и… газета. Чудак! — бросил Зборовский. — Зачем? Глупо, по-моему.

— Глупо? — Следователь снисходительно взглянул на него. — Возможно, вы и правы: глупо. И все же этот армянин… неужели он вам не нравится? Не будь у нас Арстакьяна, не видать бы городу и «Экспресса».

— Не будь «Экспресса», не видать бы вашему Арстакьяну и денег на типографию, — в тон ему возразил Зборовский. — Дело, я думаю, не в лирике, а в прибылях, которые сулит его новое предприятие.

Кедров чуть отстранился, кажется, взглянул неприязненно.

— Не без того, конечно, — как-то слишком быстро согласился он. — Вы, значит, не одобряете замысла Арстакьяна?

— А мне не все ли равно?

— Нет на свете ничего горше человеческого равнодушия. Если хотите, Арстакьян тем и хорош, что в жилах у него настоящая кровь, а у вас…

— А у меня? — подхватил Зборовский.

— Водичка.

В фойе прозвенел звонок: публику приглашали на свои места.

Глава III

Нигде, думалось Даше, не играют таких веселых свадеб, как в Комаровке. Богат ли, беден ли мужик, по, как говорится, где просватано, там и пропито. Гуляют до петухов. Должно, исстари так повелось, что свадебничают зимой, с крещения, а коль осенью то с покрова пресвятой богородицы. Летом — не посмей! Летом — день год кормит. Однако в нынешнюю зиму в Комаровке еще не справили ни одного венчанья. Или молодые влюбляться разучились? Вот уж январь убывает, а все не видать ни нарядной конной упряжки, ни невесты в лентах.

Даша подсела к окошку, дует на замутившееся холодное стекло, растирает на нем пальцем талый кружок: хорошо так вот, без дела, сидеть и думушке предаваться, чтобы никто не мешал тебе думать.

Живется, что и говорить, худо. Нынешний год тяжелый, бедность в округе лютая. Снегу намело ой-ё-ёй. Мороз зашершавил окна. В какую хату ни заглянешь — душно, тускло, лиц не распознать Мужики чадят махоркой. Старухи завалились на полати, на печи. Собаки стали злющие. Скотина стоит тощая, солому с крыш готова сожрать. Это только у старосты в хлеву овцы под кудрявой шерстью зады отрастили — на репке да на сене. Ему-то что! И коров, и лошадей, и свиней — всего вдосталь.

В избе пахнет свежевымытыми полами. Давно уже Даша успела вернуться от заутрени. Прикрыла овчинкой чугунок со щами — не остыли бы до прихода фельдшера. И чего он не идет?

Сквозь посветлевший кусочек стекла между рамами видны бумажные цветы, сама понатыкала их, утепляя на зиму окна. А за окнами — все та же улица. Напротив возле колодца сиротливо чернеют оголенные ветви двух лип. По дороге носится, тычась мордой в снег, рыжая дьяконова дворняга. И сам он бредет за ней скучный, редкобородый, в длинном ватном армяке. Остановился. Вытер нос синей тряпицей. Ткнул посошком в спину собаки — взвизгнула, побежала вперед. А он — себе на уме — юркнул в дом старосты.

Где ж Андреян-то? Неужто опять опоили его, как в прошлое воскресенье на крестинах? А может, тоже к старосте завернул? Прижалась виском к стеклу. Косынка сползла и повисла, зацепившись ниткой за медную, с зеленым камушком, сережку. Эти сережки из ушей мамоньки. Носила та их, носила, а когда помирать стала, перекрестила ее, Дашутку, и наказала: «На, вдень. Твой черед красоваться в них, касатка моя одинокая». Матери давнехонько нет. Могилка ее с землей сглаживается, а сережки… грошовые сережки живут себе да живут, переживают человека. Им ничего не становится.

Возле избы Кучерявого ни души. Из трубы клочьями валит дым. Должно, трапезничают. Пироги да курочки. И молодица там, верно, за столом сидит, тихая, тоненькая, беленькая, востроносенькая. Даша глянула в квадрат зеркальца, висящего на стене: синие опушенные густыми ресницами глаза; лицо загорелось румянцем. Девичье сердце! Оно повсюду верно себе: «А я? Какая я?»

Настю заприметила Даша еще с той весны, когда Ефим вернулся из Тамбова, где работал в мануфактурном деле. Помнит, как соскочила та с телеги, словно пух на ветру. На голове белым облаком газовый шарф. Вот шуму-то было в доме старосты! Сказывали, молодые — Ефим да Настя — бухнулись в ноги: простите нас, мамонька да тятенька, что без вашего спросу и благословения обручились. Старостиха взъелась, аж побагровела, а потом на всю деревню славила: «Уж я ли Ефимушку не холила, в люди вывести хотела, на то и в Тамбов посылала. А он, окаянный, опозорил, надсмеялся: нате, жалуйте, родители любезные! А на что нам городская, ни в какую работу не гожая? Хоть бы бабой-то стоящей была. А то ни алости, ни тела — одни слезы. Нешто он хворый? Вона какие у мужиков подросли ядреные невесты, мог бы взять самую что ни на есть разбогатую».