– Когда гетеры выходили к бассейну, – сказала Зюка, – на подошвах сандалий были написаны их имена, и желающий последовать за избранницей, шел по этим следам.
Я откликнулся:
– Врешь ты все, не умеешь ты ходить по следам. Потому что следов не замечаешь и не помнишь, – она покачала головой. Но я упрямо продолжал светловское:
– Совсем заврался, – засмеялась Зюка, – ничего ты не отдашь. Не от скупости, конечно, просто тебе самому нужны небо и земля целиком.
И вдруг, без перехода, а у нее так часто бывало, произнесла, передернув плечами:
– Какой ужас!
По площади двигались пары, странные пары: иногда это были двое мужчин или две женщины, иногда мужчина и женщина. Но в каждой паре один шел, осторожно, но уверенно ступая, что-то говорил, другой молча, точно плыл рядом. Потом пары расходились, и тот, что плыл, начинал ощупывать камни ступеней, борт бассейна или лежащие на земле колонны.
Эти осколки литых колонн были уронены на землю, точно окаменевшие складки одежд гетер, и поверженные пропилеи коринфского ордера невянущими цветами окружали площадь. Один из странных путников нежно гладил гетеровые складки.
– Смотри, – показал я Зюке, – он уже ощутил себя античным поэтом, достигшим гетеры.
– Они слепые, – дрогнувшим голосом сказала Зюка. – Какой ужас! Их спутники – это их глаза.
Один из поводырей, моложавый старик в джинсах и выцветшей майке, остановился у нашего окна, и Зюка спросила его по-английски:
– Кто эти люди?
Вежливым гидовским голосом тот ответил:
– Группа слепых из Голландии. Зрячие – члены благотворительного общества. Мы путешествуем вместе и помогаем им увидеть то, что они не могут увидеть.
– Но ведь они могли бы ограничиться вашими рассказами там, дома. Зачем же ехать в такую даль? Ведь это самообман, все равно они не могут увидеть. Видите только вы, – смятенная Зюка упорствовала.
– Да, конечно, – еще более вежливо согласился молодой старик. – Но они могут что-то ощупать, и это дополнит рассказ. А впрочем, разве мы все, даже зрячие, живем иначе? Пресса, телевидение, кино внушают нам информацию о мире, а мы лишь иногда можем коснуться чего-то рукой. Да и то только затем, чтобы немного четче ощутить навязанные нам сведения или концепции. Так что разница невелика. Не так ли? Согласитесь.
– Благодарю вас, – без улыбки улыбнулась ему Зюка и взяла меня за руку: – Поехали.
Когда мы сели в машину, она спросила, не глядя на меня:
– А тебе никогда не было страшно быть поводырем? Ведь ты – глаза миллионов.
Она замолчала, и молчала долго, а я не знал, о чем она думает – об этих обкраденных судьбой слепых голландцах, которые, стремясь побороть слепоту, пускаются в долгие путешествия, или о моей профессии, ответственность которой вдруг по-новому открылась мне в ее словах.
Мы продолжали молчать, я мучительно придумывал, как бы продолжить разговор, повернув его в выгодном для меня свете. Но фразы, которые я тасовал, все не годились. А она неожиданно припала щекой к моей руке, лежащей на баранке и тихонько сказала:
– Тёма! Спасибо, что ты вспомнил про девиз Эпикура; хоть на минуточку, но это вернуло Вялки.
И тут я действительно вспомнил: впервые переступая порог библиотеки, я положил на пол аппаратуру и, оглядев «зал», изрек: «Странник, тебе здесь будет хорошо; здесь высшее благо – наслаждение».
Баранка руля запрыгала у меня в руках, я вспомнил все. И как Зюка, тогда ничего не знавшая об Эпикуре (а мой отец все-таки был школьным учителем истории, и с его слов я поднахватался и сведений и цитат, которые и сейчас то и дело выскакивали во мне бог весть из каких закромов памяти), была смущена этим моим заявлением. И как потом, в Вялках, уже прощаясь со мной, в тот вечер она спросила, что за фразу я произнес. А услышав, что это Эпикур, заподозрила, что я обосновался в библиотеке с точным прицелом на получение плотских наслаждений.
«Странно, что ты ушел от меня в первый вечер, – сказала она. – Ты же эпикуреец». Это слово-то она знала.
«Глупыш ты, – засмеялся я, – глупыш и клерикальная ханжа. Это только попы считали, что античный мудрец с острова Самос проповедует радости плоти как основу бытия. Я тебя просвещу: „Наша цель – не страдать телом и не смущаться душой. И не беспрерывные пиршества и пляски, не наслаждения юношами и женщинами, или же рыбою и всем, что дает роскошный стол – не они рождают сладостную жизнь. Ее рождает рассудок…“ Вот что провозглашал старик».
Зюка была ошеломлена моей эрудицией (еще бы, ко всем моим военным подвигам, известности – да еще и знание наизусть памятников античной философии!). Я, разумеется, не стал ей объяснять, что просто запомнил этот отрывок, потому что отец, воспитывая меня, любил приводить эту цитату из письма Эпикура к Менойкею. Отца крайне заботило мое пристрастие к «пиршествам и пляскам», хотя наши школьные довоенные собранки были весьма далеки от греческих оргий. Отец желал пробудить стремление к деятельности дремавшего в отроке рассудка.
Но, как ни странно – усилия родителей иногда дают такие плоды – с годами, может, и не следуя Эпикуру, я действительно сделал разум своим богом. Он всегда одерживал у меня победу над чувствами, хотя все вокруг считали, что Палада – «человек-стихия».
Я вспоминал все это, а Зюка была счастлива; я помнил все в подробностях. Она даже поцеловала меня в щеку.
– Браво, эпикуреец! Ты ведь остался эпикурейцем?
Я горделиво подтвердил:
– Да. И в работе тоже, – снова со дна черепной коробки выкарабкалась эпикуровская цитата, и я произнес ее без запинки: – «Никчемны слова философа, который не исцеляет никаких страданий человека. Ибо подобно тому, как беспомощна медицина, если она не в состоянии изгнать болезнь из тела, беспомощна и философия, если она не способна изгнать страдание из души». Моя работа, я считаю, призвана разгонять страдания, вселять оптимизм. И если хочешь, эта мысль Эпикура – мой девиз.
– Это я знаю, – она произнесла только эти три слова, но я вдруг почувствовал, что невидимая ограда, отделявшая ее от меня на протяжении всей поездки и внезапно рухнувшая в Коринфе, воздвигалась вновь. Однако я поспешил, не давая затвердеть цементу в этой разделительной кладке:
– А какой девиз у тебя?
– «Усталости чуждая Правда», – Зюка ответила, не задумавшись ни на миг.
Видно, нам суждено было в этой встрече меняться местами. Теперь я не знал, что назвала она.
– Это из Парменида. Был такой поэт и государственный деятель в VI веке до нашей эры. Ученик Ксенофана, глава Элейской философской школы, – Зюку вовсе не смущало, что она говорит со мной, как учительница со школяром-недорослем, который и обидеться не способен. – Прекрасная школа. Трезвая и жизнеутверждающая. «По Ксенофану, – свидетельствует Аэций, – мир не рожден, вечен и неуничтожим».
(Ого, да она за время нашей разлуки кое-что узнала!)
– А ты что, боишься конца света? И Ксенофан помогает удержаться на зыбкой почве в предчувствии атомных катаклизмов? Этим он тебя пленил? – Я не школяр-недоросль, а не мог не быть задет ее тоном.
Плевать ей было на мои обиды, она внезапно развеселилась, даже хлопнула в ладоши, совсем не стремясь – я это видел – снять во мне неприятный осадок, оставленный ее поучительством.
– О, эта школа – блеск! Ксенофан мне просто родная душа. Он, например, ненавидел воспевание физической силы. Он даже не признавал Олимпийских игр. Цитирую, – Зюка лукаво глянула сбоку: – «Наша мудрость гораздо лучше силы людей и силы лошадей. Но это совершенно бессмысленный и несправедливый обычай – отдавать предпочтение темной силе перед полезной мудростью». Ну, разве не стоит вывесить это, как транспарант, на стадионах и телевизорах во время массовых болельщицких психозов? Блеск, правда?