Но нет, не таков был Бородуля!
Трудно в первые секунды определить, какое впечатление произвели на него мои успехи. Раскрыв тетрадь, он вдруг слегка отстранился от нее и замер, будто от исписанной страницы в глаза ему ударило светом. Затем со строго сведенными бровями в странном напряжении склонился над тетрадью. Он изучал первую страницу так долго, что у меня от тревоги заколотилось сердце.
— Вот это по-отчерк! Вот чу-удо! — наконец-то в превеликом изумлении полушепотом заговорил Бородуля. — Одна к одной! Нигде не дрогнет!
Он осторожно, грубыми, обкуренными пальцами начал было перелистывать тетрадь, но не утерпел, поднялся из-за стола.
— Что же ты, Леонтьич, молчал-то? — подступил он к отцу. — Да ты знаешь, какие у нас делопуты? Сидит целый день, пишет одну бумагу, весь в мыле, как мои вон кони, а поглядишь — сплошная мазня! Один только и есть писучий, из старых волостных писарей, но разве его можно подпускать к секретным бумагам? Он же явная контра! А ведь это… Ты погляди, погляди, как написано! Не наглядишься! Вот это потчерк! Ох, Мишка ты, Мишка, золотая рука!
Он притянул меня к себе и сказал отцу строго:
— Отдай парня!
— Не знаю, как и быть… — Отец был и растроган похвалой Бородули, и явно озадачен. — Он и мне нужен. И у меня этой писанины — горы.
— Обойдешься! — негромко и укоризненно произнес Бородуля. — Мне он нужнее. Знаешь, кем он у меня будет? Погоди, увидишь! И жалованье будет получать не такое, как мы с тобой. Он пока что не партийный — ему будем платить чистой пашаницей, пять пудов в месяц.
Мать всплеснула руками:
— Пять пудов?
— Да, полный куль!
Участь моя была решена.
— Пошли! — сказал Бородуля, трогая меня за плечо.
— Сейчас же? — растерялся отец.
— А чего еще ждать?
Радости моей не было границ. Казалось, со мной свершилось чудо из чудес: я в одночасье повзрослел на несколько лет.
С того дня как я впервые поднялся на высокое крыльцо крестового дома под кумачовым флагом, мне пришлось отказаться от ежедневных лесных походов в поисках чего-нибудь съестного для нашей семьи, особенно грибов и ягод. Но отказаться от рыбалки я не мог, иначе семья осталась бы на пустой похлебке.
К рыбалке я всегда готовился с вечера, зачастую лишая себя удовольствия поболтаться часок на улице, около сельской молодежной гулянки, где гремела гармонь и взлетали девичьи песни. Надо было засветло сходить на озеро, побродить по мелководью со старой корзинкой, наловить крохотных карасиков для наживки и спрятать их в камыше. Надо было отмыть лодку-плоскодонку от тины, что натаскивали за день купающиеся в озере ребятишки, от дурно пахнущей рыбьей чешуи и птичьего помета. Наконец, на всякий случай тщательно осмотреть свою снасть. И тут вдруг обнаруживалась нужда в новой леске. Приходилось идти в пригон и, соблюдая осторожность, выдергивать с десяток волос из хвоста серого пригульного мерина, который ходил у отца под седлом.
Обычно только уже в темноте удавалось поглазеть на молодежное игрище. К сожалению, у меня еще не было хороших друзей. Сельские мальчишки, мои ровесники, чурались меня как приезжего. Да и я, необычайно стеснительный в те годы, относился к ним с настороженностью. Водился лишь с одним мальчишкой, по имени Егорша: мы вместе рыбачили на его лодке. Но меня настораживали некоторые странности Егорши: на редкость малоразговорчивый, он жил чем-то потаенным, что не хотел открывать людям. Вечерами он лишь изредка появлялся у своей лодки и на уличной гулянке.
С улицы я приходил поздно, но все равно просил отца будить меня до рассвета. Под утро обычно одолевал наикрепчайший зоревой сон, но я просыпался мгновенно, едва меня касалась ласковая отцовская рука. Однако какие-то секунды я не подавал виду, что проснулся: хотелось подольше наслаждаться той нежностью, какая чувствовалась в отцовской руке. Но едва отец произносил мое имя, я мгновенно поднимался и сбрасывал с себя дерюжку. Отец говорил со мной мягко, шепотом, стараясь не тревожить мать; в его голосе звучало сожаление о том, что он по своей мягкосердечности выполнил мой вечерний наказ. И это трогало меня чуть не до слез: я понимал, как дорог отцу, порывисто прижимался головой к его груди.
— Поспал бы еще немного, а? — говорил отец, хотя и не надеялся, что я откажусь от своей затеи.
— Нет, пойду, — отвечал я и поднимался на ноги. — Окунь, он рано кормится. На зорьке — самый клев.