Выбрать главу

Взгляни на сердца нищету:

Дай Магдалины жар священный,

Дай Иоанна чистоту;

Дай мне донесть венец мой тленный,

Под игом тяжкого креста,

К ногам Спасителя – Христа.

Протоиерей Андрей Логвинов

НАЧАЛО ПОСТА

Россия – черница

На первой седмице поста.

Взмывает как птица

Святая её красота.

Как в пору молений

Меняется русский народ!

Припав на колени —

Он в рост богатырский встаёт.

Канон покаянный

Хотя бы на вечер, на миг,

В душе окаянной

Меняет личину на лик.

Вседневного быта

Слезает с неё шелуха.

Слезами омыта,

Она первозданно тиха.

Как будто бы оптом

Собрали мучительный грех —

И попран он, втоптан

В чернеющий мартовский снег.

Все – братья и сестры!

Все в звёздах церковных свечей!

В посту даже воздух

Живительней всяких речей.

И. Шмелёв

ЛЕТО ГОСПОДНЕ

Ефимоны

(отрывок)

Я еду к ефимонам с Горкиным… Это первое моё стояние, и оттого мне немножко страшно. То были службы, а теперь уж пойдут стояния. Горкин молчит и всё тяжело вздыхает – от грехов, должно быть. Но какие же у него грехи? Он ведь совсем святой – старенький и сухой, как и все святые. И ещё плотник, а из плотников много самых больших святых: и Сергий преподобный был плотником, и святой Иосиф. Это самое святое дело.

– Горкин, – спрашиваю его, – а почему стояния?

– Стоять надо, – говорит он, поокивая мягко, как и все владимирцы. – Потому как на Страшном суду стоишь. И бойся! Потому – их-фимоны…

Таинственные слова, священные. Что-то в них… Бог будто?.. Другие это слова, не наши: Божьи это слова…

– Ихфимоны, стояние… как будто та жизнь подходит, небесная, где уже не мы, а души. Там — прабабушка Устинья, которая сорок лет не вкушала мяса и день и ночь молилась с кожаным ремешком по священной книге. Там и удивительный Мартын-плотник и маляр Прокофий, которого хоронили на Крещенье в такой мороз, что он не оттает до самого Страшного суда… И все мы туда преставимся , даже во всякий час! Потому и стояние, и ефимоны, и благовест печальный – по-мни… по-мни…

И кругом уже всё – такое. Серое небо, скучное. Оно стало как будто ниже, и всё притихло: и дома стали ниже и притихли, и люди загрустили, идут, наклонивши голову, все в грехах. Даже весёлый снег, вчера ещё так хрустевший, вдруг почернел и мякнет, стал как толчёные орехи, халва халвой, – совсем его развезло на площади. Будто и снег стал грешный…

В храме как-то особенно пустынно, тихо. Свечи с паникадил убрали, сняли с икон венки и ленты: к Пасхе всё будет новое. Убрали и сукно с приступков, и коврики с амвона. Канун и аналои одеты в чёрное. И ризы на престоле – великопостные, чёрное с серебром. И на великом Распятии, до «адамовой головы», – серебряная лента с чёрным. Темно по углам и в сводах, редкие свечки теплятся. Старый дьячок читает пустынно-глухо, как в полусне. Стоят, преклонивши головы, вздыхают… И все преклонили голову, и все вздыхают. Слышится вздох и шёпот – «О, Господи…» Захар стоит на коленях и беспрестанно кладёт поклоны, стукается лбом в пол. Все в самом затрапезном, тёмном. Даже барышни не хихикают, и мальчишки стоят у амвона смирно, их не гоняют богаделки. Зачем уж теперь гонять, когда последние дни подходят! Горкин за свечным ящиком, а меня поставил к аналою и велел строго слушать. Батюшка пришёл на середину церкви к аналою, тоже преклонив голову. Певчие начали чуть слышно, скорбно, словно душа вздыхает, —

По-мо-щник и По-кро-ви-тель,

Бысть мне во спасе-ние…

Сей мо-ой Бо-ог…

И начались ефимоны, стояние.

Я слушаю страшные слова: «увы, окаянная моя душе», «конец приближается», «скверная моя, окаянная моя… душа-блудница… во тьме остави мя, окаянного!..»

Помилуй мя, Бо-же… поми-луй мя!..

Вспоминаю, что у меня мокнет горох в чашке, размок, пожалуй… что на ужин будет пареный кочан капусты с луковой кашей и грибами, как всегда в Чистый понедельник, а у Муравлятникова горячие баранки… «Боже, очисти мя, грешного!» Смотрю на дьякона, на левом крылосе. Он сегодня не служит почему-то, стоит в рясе, с дьячками, и огромный его живот, кажется, ещё раздулся. Я смотрю на его живот и думаю, сколько он съел блинов и какой для него гроб надо, когда помрёт, – побольше, чем для Жирнова даже. Пугаюсь, что так грешу – помышляю, – и падаю на колени в страхе.

Душе мо-я… ду-ше-е мо-я-ааа,

Восстани, что спи-иши,

Ко-нец при-бли-жа…аа-ется…

Господи, приближается… Мне делается страшно. И всем страшно. Скорбно вздыхает батюшка, диакон опускается на колени, прикладывает к груди руку и стоит так, склонившись. Оглядываюсь – и вижу отца. Он стоит у Распятия. И мне уже не страшно: он здесь, со мной. И вдруг ужасная мысль: умрёт и он!.. Все должны умереть, умрёт и он. И все наши умрут. И Василь Василич, и милый Горкин, и никакой жизни уже не будет. А на том свете?.. «Господи, сделай так, чтобы мы все умерли здесь сразу, а там воскресли!» – молюсь я в пол и слышу, как от батюшки пахнет редькой. И сразу мысли мои – в другом. Думаю о грибном рынке, куда я поеду завтра, о наших горах в Зоологическом, которые, пожалуй, теперь растают, о чае с горячими баранками… На ухо шепчет Горкин: «Батырин поведёт, слушай… “Господи Cил”…» И я слушаю, как знаменитый теперь Батырин ведёт октавой: