— В котором часу мы завтра пойдем купаться? — спросил он с улыбкой.
Она задумалась, как бы что-то прикидывая. Для того, должно быть, чтобы заставить его тревожиться и уговаривать себя. (Словно бы не она разыскала его в гостинице!) Он смотрел на нее улыбаясь, молча.
— Завтра?.. Завтра в шесть.
— В шесть вечера?
— Да нет, в шесть утра. Вы рано встаете? Утром купаться лучше всего. И никого на берегу.
— А где я вас найду, Лейда?
Она задумалась.
— Около коффика. Напротив гостиницы. Хорошо?
Полутьма удивительно шла к этой мотыльковой, легкой красоте.
Прощаясь, он поцеловал ей руку, как взрослой.
— До завтра, Лейда.
Она прошла сквозь дворик. Чем дальше шла, тем больше он жалел, что отпустил ее так рано, что не попробовал уговорить.
На террасе зажегся свет, замелькали смутные очертания движущихся людей.
На двери коффика еще висел замок.
…Шесть часов, шесть десять, шесть двадцать, шесть тридцать… Он вышагивал около коффика, глядя по сторонам.
И вдруг чьи-то руки по-детски закрыли ему глаза. Она пришла с другой стороны улицы.
— Полно, Лейда, — сказал он сердито и хлопнул ее по рукам.
…Петр Ильич лежит на песке. Багрово просвечивает сквозь веки навалившееся на него солнце. Он слышит запах озера, движение ветки, всплеск дальней лодки у лагеря туристов; чувствует, что солнце обжигает щеку… И вот уж он шагает по снегу, в унтах, без шапки. Уйдя от стойбища, садится на камень. И вдруг рука в голубой варежке ложится ему на плечо…
Волна горячей и вместе поэтической, детской радости, какая бывает только во сне, охватывает Петра Ильича. Сквозь дрему его рука осторожно что-то нашаривает: сарафан Лейды. Пальцы крепко сжимают его и жалуются — рассказывают, как Петр Ильич ждал ее нынче утром у коффика.
Лейда выходит из воды и тихо подсаживается к нему. Терпеливо и медленно она разжимает его пальцы и отбирает сарафан.
Открыв глаза, он делает вид, что не спал, а дурачился. Глядит на нее снизу вверх, щурится, достает папиросу.
С готовностью ребенка, выхватив у него коробок, она чиркает спичкой, заслоняет огонь.
Они шли вдоль берега в поисках тени. Она — чуть впереди — не оглядываясь, размахивая на ходу веткой, которую подобрала только что.
Ее повернутая к нему спина, ее затылок с отчетливо выступавшими от худобы позвонками, теперь, при свете дня, снова создавали впечатление трогательной молодости, подросточьей ломкости.
Волосы, выбившиеся из-под косынки и легшие на загорелую шею, которая вся золотилась от солнечного света; женский, нет, более того, — бесконечно женственный и вместе детский облик ее; безмятежность каждого ее движения — сливались для Петра Ильича с чувством лета, юности, легкости, с пухлыми головками вот этих придорожных полулысых одуванчиков, потерявших на ветру свои сединки.
Трава, песок, щебень — все было пронизано солнцем, всюду чувствовалось знойное дыхание жаркого дня, — в этой чуть колебавшейся ветке в ее руке, в ее светлом платье, маячившем перед его глазами. Летний флаг в глубокой синеве неба.
И вдруг она побежала. Швырнула ветку, глянула через плечо. Из дыма взвивающейся мошкары, из подхваченных ветром и кинутых в его сторону волос выступил на мгновение ее хохочущий рот.
— Догоняйте-ка, Петр Ильич!
Он не осмелился бы поверить ее улыбке, бегу, если бы не странность ее прямого взгляда.
Сердце Петра Ильича сдавило пронзительное чувство жизни, что-то лохматое и теплое рвалось из его груди, рук, глаз.
Проверила — бежит. И понеслась дальше, что было духу, не оглядываясь. Мчалась по краю влажного песка, у кромки озера, мелькая в воздухе маленькими загорелыми ногами.
«Опомнись. Остановись. Ты — умер. Разве это еще возможно для тебя?
Я — жив. Я — есть».
…Он припал губами к худому затылку чужой женщины — сам не понимая, как это сделалось с ним. Все глубже уходил в свой дикий, безотчетный поступок, ожидая, что сейчас разверзнется ее эстонская земля и поглотит его — потерявшего границу между возможным и невозможным.
Она была так обезоруживающе молода. Ее как бы и не было вовсе, а стало быть, и не было ее суда над ним.
Притихнув, она смотрела на него своими неподвижными глазами, словно чему-то удивляясь. При виде этой беспомощности он все сильней и сильней любил себя. И ее, само собой разумеется. Ибо она была частью его.
Рухнул перед ней на песок, стал осыпать поцелуями ее платье и маленькие, детские ноги.