Не боясь быть смешным, забыв себя, набожно целовал ее сандалии, прижимался щекой к песку, примятому ею, то и дело приподнимая голову, ища ее глаз, ища поддержки в них, снова и снова черпая в выражении этих глаз силу уверенности.
Он пытался раскаяться. Силился понять, что случилось. А помнил только запах пыли, песка, воды. Помнил хрупкость ее детских рук, — ее руки, лежавшей в его ладони, когда она поднималась в гору и он тащил ее за собой. И еще другое он помнил: выражение ее полузакрытых глаз.
Нет, он не помнил ничего. Как ни хотел, как ни пытался вспоминать.
Он старался вызвать в памяти хоть лицо сухопарой эстонки, которую видел вчера, когда провожал Лейду. Старался вспомнить лицо мужское, — дрябловатое, расплывчатое, с чуть опущенными мускулами около подбородка, и этот половичок, перекинутый через плечо.
«Трудно, трудно нынче с детьми», — говорит старик Петру Ильичу.
«Еще бы! — отвечает ему Петр Ильич. — Сколько раз она заставляла меня тревожиться. И не спать. Дети!.. Разве они умеют думать о нас?..»
«Да, да, — подтверждает старик. — Не думают о родителях… Ничего не желают знать!..»
Петр Ильич пытался представить себе всей силой воображения, что держит перед ее отцом экзамен совести. Но не было отчего-то воображения совести. А только чувство счастья.
Ему было не до вопросов, не до удивления самим собой. И уж, разумеется, не до раскаяния.
В земле, под кустом, проснулись муравьи. Они знают: на дворе утро. Это слышит даже старая консервная банка в подворотне-закутке, где вышагивает по утрам Петр Ильич, когда ждет Лейду.
Этот час — час листков, трав, стеклышек, камешков— минуты самого первого пробуждения и первого сознания жизни. Лишь следующий миг будет часом птиц. А следующий сделается часом человека, — все вокруг примется трезво ему служить: обсохнет камень, будет скучно и тускло поблескивать стоячая вода на площади, — потому что люди помнят лишь то, что она стоячая, и забывают, что это все же вода. С душой воды.
Но до того еще, как проснутся люди, проснутся самые первые городские птицы. Вот они — сидят нахохлившиеся на проводах, прикрылись одеяльцами из птичьих перьев.
Проснулись! — вскинули головы, пронзили все кругом бусинками птичьего, хлопочущего взгляда. «Чирик-цвивир». И еще — «чирик». И еще — «цвивир». И айда хлопать клювами по жести подоконников: «Так-так-так, это мы. Воробьи. Утро серое. И мы серые. Оно еще не набрало жара и солнышка. Мы хозяева белого света. Чирик-цвивир».
Все это слышит и видит Петр Ильич в подворотне-закутке, где вышагивает по утрам, когда ждет Лейду.
Но сегодня все это первой слышит и видит Лейда. Она пришла еще раньше Петра Ильича.
Вот она у двери коффика заправляет волосы под косынку, глядит куда-то в другую от Петра Ильича сторону. Обдернула кушак, сняла с ноги тапку, подпрыгивая на одной ноге, задрав вторую, вытряхнула камешек из тапки и снова надела ее. Щурится, встряхивает головой, опять оправляет волосы. Множество мелких, легких, едва приметных движений. Морщится нос, когда она глядит вверх, в сторону солнца… Это только так кажется, что она стоит неподвижно. Это — для чужих глаз. Для них, для глаз постороннего она попросту молодая женщина, остановившаяся посредине улицы, у входа в коффик. Вот на тротуаре ее корзинка, прислоненная к стене дома. В корзинке яблоки.
И вдруг, даже не оглянувшись в сторону Петра Ильича, заметив его то ли щекой, то ли углом блестящего, смеющегося глаза, вздела корзинку на руку и быстро — вперед. Не оглядывается: знает — он нагонит ее. Вынула яблоко. Надкусила. Подбросила на ходу камешек носком тапки.
Нагнал, чуть запыхавшись, сказал шутливо и сердито:
— Ты что же, Лейда, хочешь заставить меня бежать галопом, как рысь?
Не отвечая и не сказав «здравствуй», она смотрит ему в глаза и смеется.
…Сперва они собирались поехать к дальнему озеру «Синялику» поездом. Но вчера вечером Лейда сказала, что не стоит этого делать, потому что в поезде они не будут одни. И они решили добраться туда машиной.
Стоянка машин за железнодорожной насыпью. Они уже было пересекли эту насыпь и рельсы, как вдруг мимо них со свистом пролетел паровоз. Из окна паровозика выглянул машинист. Лейда замахала рукой и, улыбаясь машинисту своим широким, разляпистым ртом, обнажавшим в улыбке чуть кривоватые острые зубы, кинула яблоко в сторону паровоза. На лине удивившегося машиниста — лицо его было густо измазано сажей — сверкнула улыбка, яркая, как на лице чернокожего. Поняв, что он заметил ее, и зная, что она в безопасности, потому что сейчас паровоз пролетит мимо, Лейда послала ему поцелуй. Машинист крикнул ей что-то по-эстонски, чуть что не вывалился, бедняга, из окна паровозика. Голос его потонул в свисте и ветре. Петр Ильич поддал ей с маху пинка.