Через сетку окна виднелась шоссейная дорога, рассекавшая лес надвое, — дрожащая, белая… По шоссе мчались грузовики, мотоциклы. И над всем стояло белесое от зноя небо, еще не начавшее темнеть, — широкое, безмятежное июльское небо, одного из самых жарких дней самого жаркого в году месяца.
Лейда сидела напротив Петра Ильича, опрокинув на стол руки ладонями вверх.
Когда она молчала, не улыбалась, задумывалась, лицо ее не было таким уж молодым; в эти минуты задумчивости как бы тускнело оно, не освещенное улыбкой, блеском смеющихся глаз. В их уголках лежали тонкие, едва приметные морщинки, какие часто бывают у очень белокурых, тонкокожих женщин.
О чем она думает, куда уходит, сидя вот так, рядом с ним? Где она?
Он ревновал ее ко всему, чего не знал о ней, и вместе боялся о чем-нибудь ее расспрашивать. Глядел на нее лучистым взглядом добрых глаз, чуть улыбаясь, как будто вслушиваясь в то, о чем она думала.
То, о чем она думала, не было «мотыльково». Лицо ее было строго, печально.
Ему захотелось вернуть ее себе — в этот дом, пропитанный запахами сосны, к этой шоссейной дороге, видной через сетку окна, к этим водителям в промасленных комбинезонах, говорившим вполголоса и тут же умолкавшим. Но и это тоже отчего-то было уютно, вязалось со звоном пивных кружек, которые человек в белом фартуке перемывал у стойки.
Петр Ильич протянул руку и осторожно, бережно, словно боясь разбудить ее, положил ладонь на локоть Лейды. И она на самом деле будто проснулась, — рот привычно дрогнул улыбкой. И он снова свежо поразился необычайному изяществу этого лица.
Сжимая маленькую руку, лежавшую под его ладонью, он говорил ей снова и снова о том, как она миловидна, как хороша собой. Он знал, что она радуется каждому слову похвалы, не устает слушать эти слова.
Принесли сосиски и пиво. Они ели молча, переглядываясь друг с другом.
Петр Ильич старался представить себе, как ведет ее под руку на улицах Москвы, старался увидеть ее в театре, в нарядном платье, с волосами, подобранными вверх, как в тот первый вечер, когда они были в кино. Он попытался представить себе, как она невзначай, днем, заходит к нему в мастерскую, стоит в маленьком тамбуре около его кабинета и как ее разглядывают сотрудники (и сотрудницы!). То и дело открываются двери: «Глаголева», «Глаголева». Он воображал, как смотрит на нее Зина Вирлас. («Я рада, я очень рада за вас, Петр Ильич!»)
Петр Ильич старался представить себе, как едет с нею в Норвегию, Финляндию, Данию.
В какое бы жизненное, житейское положение ни поставил ее Петр Ильич, — на кухню ли своей московской квартиры, в коридор ли — с метлой и тряпкой в руках; проснувшуюся ли утром, подающую ли на стол или гуляющую по улице, — она была к месту повсюду.
Ему хотелось представить ее себе в библиотеке, склонившуюся над книгой… В лаборатории (ведь она будущий химик)… Но нет, воображение подсказывало только одно: она рядом с ним. Там, в Москве, они бродят вместе в каком-то старом парке. Или вот: садятся в метро, чтобы выйти где вздумается. Стоят на одной ступеньке бегущей вниз лестницы, он обнимает ее за плечи, и все, кто на другой лестнице, скользящей вверх, видят, как она счастлива рядом с ним. Рядом. Вместе.
Да, да, он заберет ее в Москву, с собой. Кончится все, чем была его жизнь до Лейды… Воскресное утро в его квартире… Никогда так не чувствуется одиночество, как утром, в воскресный день. На праздник уезжаешь на дачу, к друзьям. Вечерами кажется, нет никого среди его знакомых, кто бы ему не обрадовался. Но не только с каждым годом, а пожалуй что с каждым месяцем нарастает усталость, хочется возвратиться пораньше домой. А одиночество гонит на улицу, к людям.
Все то же!..
А между тем все вокруг приобрело другое значение: дом, его одинокий дом, даже издали кажется обитаемым… Каждый час наполненным. Мир — ликующим. И он — молод, молод… Полон возможностей счастья! Ведь он только-только еще начинал жить.
«Я заберу ее с собой, конечно же я заберу ее с собой».
Человек в белом фартуке повернул выключатель.
Коффик залило желтым светом.
Стала темнеть шоссейная дорога, отчетливо выступили зажегшиеся фары грузовиков.
Оказавшись вечером один в своем номере, он боролся между необходимостью все додумать и нежеланием думать.
«Но ведь она молода. А самое для меня страшное — оказаться в тягость другому человеку.
Чувство неутоленности другой, но близкой души будет передаваться мне через воздух, через поры в стене… Я буду стареть — стареть, потому что как же остановить время? — ведь я же не доктор Фауст.
Не Фауст — а Калев… Калев тоже был стар… Старше Линды…