— Товарищ Глаголев?.. Что с вами? Вам плохо?
Петр Ильич шел к сторожке, забыв, что проще было бы вскочить в автобус, остановить машину. Шел, шел…
Стало видно море — узкую, дымную и синюю полосу над каменной оградой.
Металлические, сгорбившиеся от тяжести крылья памятника «Русалки» словно хотели и не могли поднять в небо вечно летящего темного ангела. Небо было большое, круглое. А на земле световая гармония: отражение, блеск, сияние воды.
Лениво и сине взбегает на песок море и тихо откатывается, оставляя белый след пены. Что-то оно сегодня мутное, беспокойное… «Чего тебе надобно, старче? Прости меня, матушка рыбка!»
Впереди лес. Пахнет горьковатым, терпким: запах земли, коры, хвои.
Что-то мне надо сделать? Важное, нужное…
Что же оно такое, это новое чувство горького счастья?
Она любила его всему наперекор, не думая о том, что делает, безоглядно. Не ради будущего, не ради того, что может принести любовь, а ради самой его любви.
Так почему же, почему день за днем, год за годом, почти всю зрелую свою жизнь он думал, что это для него невозможно?
Что именно не-воз-можно? Что?
Очень просто. «Она» — невозможна, «она», сермяжная, пресловутая. Одним словом: «она» — Любовь.
Как могло случиться, что он потратил лучшие свои годы на бессмысленный счет с прежней своей любовью? Самой жестокой из них?
Зачем перелистывал свою жизнь страница за страницей? Будто можно насильно держать себя па том, что было, — горьком или счастливом. Корить, упрекать себя, пытаться понять. Изо дня в день, из года в год…
…И все же, если бы остановить, вернуть, опять пережить… Лейда!
Но почему же Мишель этот, Соколя, за нее не боролся? Если любит. Ведь он-то молод. Если бы я был молод, как он… Если бы… Если б старость могла, если б молодость знала.
Быстрей, быстрей! Теперь уж сторожка недалеко.
Как хорошо кругом. Тихо. Ни звука, ни шороха. Хозяин, что ли, еще не вернулся с работы?
Ничего. Я буду ждать. Сидеть на ступеньках и ждать. Терпеливо ждать. Я должен ждать. Я обязан ждать. Я скажу ему… Но что же, что я скажу ему?
В щелку между задернутыми шторами проскальзывает световой луч. Или это только кажется Петру Ильичу?
Глубоко вздохнув, он подымается на крыльцо и стучит в дверь.
Дверь распахивается.
— Папа!
Она стоит на пороге растерянная, с полуоткрытым ртом. В руках у нее большой синий чайник. Из носика чайника валит пар.
— Девочка, осторожней! — думая только о том, как бы она не выронила от неожиданности чайник и не обварила кипятком ногу, тихо говорит Петр Ильич.
— Па-па-аа!
— Уронишь чайник.
С необыкновенным спокойствием, словно бы отбирая мину из рук ребенка, он берет из рук дочери синий чайник и, заколебавшись, аккуратно ставит его на ступеньку.
Поставил, перевел дух…
— Папа! Ты уже получил письмо?! Так скоро? Ведь я только вчера… Ты не сердишься, нет? Папа! Я не могла, не могла иначе, пойми! Я еле дождалась Тарту и сразу назад.
Она смотрит на Петра Ильича. Глаза ее медленно наливаются слезами. И вдруг она громко, по-детски всхлипывает.
— Девочка, отчего ты плачешь?
— От… оттого, что ты сердишься. Ты устал, папа? Знаешь, я ведь тогда в гостиницу… Нет, ты не веришь, не веришь!
— Верю. Только не плачь.
— Ты вышел, ты был такой грустный. Я не посмела… Я тебя никогда не видела таким.
И вдруг, глубоко, сладко вздохнув, она протягивает вперед руку непередаваемым, знакомым движением — большую, выросшую, сильную руку.
— А когда ты у Миши был… Я тут за домом… А потом вы поссорились…
По лицу Вики катились большие слезы. Всхлипывая, она заглядывала в глаза Петру Ильичу.
— Папа, ты слышишь, ну, папа, слушай! Ты слышишь?.. Мише сказали в гостинице, что ты уехал… и тогда я сразу тебе написала. Ты устал, да? Ты с дороги, да? Ты голодный?
И она наклоняется к самому лицу его, как бы прикидывая, — очень ли сильно он на нее сердится.
Ничего не поняв, не в силах ее расспрашивать, Петр Ильич осторожно гладит волосы дочери, ее сросшиеся сердитые брови, целует ее в пробор.
И вдруг, как тогда на вокзале, он словно бы заново понял — это она. И так же, как и тогда, свежо и заново обрадовался ей.
— Значит, у тебя-то все хорошо, дочка? Ты здорова? Перестань плакать.