Но только появилась на кромке картофелища, как Кито, вечно что-нибудь жующий: кислятку, луговой чеснок, корни болотного камыша-муку, саранки — предложил:
— Ребя, мой живот свое съел и на чужое урчит!
— Мальчики, это для окрошки, — предупредила Доня, раскладывая на чистой холстине лук, огурцы, яички. — Для обеда, мальчики!
— Обед мы, может быть, и пропустим, — сказал Кито, не веря своим словам, — когда это на колхозной работе пропускают обед. — В обед каши набузгаемся, — добавил он, подвигаясь к холстине. — Налетай, подешевело!
Вмиг с холстины исчезло все. Остались, как воспоминание, лишь яичные скорлупки. Даже огуречные «хвостики» и те смолотили.
— Жадины! — бросила Доня. — Невыдержанные жадины! Для вас же собиралась окрошку сделать…
Доня еще не знала — сердиться ли ей на хороший аппетит работников или радоваться. А потому в слово «жадины» вложила и недовольство, и скрытую радость. Поели, значит, поработают.
— Элементарные жадины! А квас, между прочим, еще не укис!
Квас тоже выпили.
«Культурно» отругала ребят. А они и не собирались обижаться. Их ждало поле, большое картофельное поле…
Вот бывает такое — пришел метальщик сена домой: потный, в волосах сенная кострика, чуб взъерошен, и самого одолевает такая злость, будь даже он по характеру добрее доброго. А стоит ему только на несколько минут сходить в баню, горячей водой да веничком пройтись по телу, причесаться да переодеться в чистое — и словно подменяют человека: движения становятся спокойными, исчезает раздражительность, голос добреет, и вообще весь вид его говорит — работник родился заново. Стоит ему еще повечерять за столом да отдохнуть чуток, как появится сила — и снова становись под вилы, хоть до самого утра. Так и с картофельным полем. Умыл дождь ночной, охладил летний пыл, сбил работную тяжесть — земля ведь, давая рост живому, тоже работает, — прошлись ребята гребешком-сошкой по междурядьям, сбрили сорняк, дали стеблям-корням в опору влажную черноземную мяготь — и по-новому засмотрелось поле: освежело, сбросило тоску-усталость, выправилось характером, подобрело, сбив сорняковую бороду-щетину, даже намного моложе стало, и, словно человек после банной лихости, окрепло, обещая строгим, но еще не очень пышным картофельным гнездам всю свою силу.
Так Витька и отметил, рассматривая первую распаханную загонку. Поле имело небольшой наклон, и казалось, что строчки уходят к самому солнцу, чтобы взять у него тепло, свет, чтобы снова работать-расти. Даже землю Витька считал одушевленной. Не может быть она мертвой, когда каждое поле производит на свет то, без чего не смог бы существовать и человек, — хлеб. И, вышагивая за широким шагом Серка (Черемухе и Сиренчикову достался маленький, похожий скорее на лошадь Пржевальского добряга Серко), Витька мысленно разговаривал с землей, как с живым человеком: спрашивал — хорош ли был вчерашний дождь, не сильно ли калит сегодняшнее солнце, не чувствует ли боли от острых распашек, в общем, все то, о чем можно поговорить с живым человеком, мыслящим, гомо сапиенсом, как утверждает председатель колхоза… Земля не отвечала, но, как казалось Витьке, понимала его.
Когда солнце поднялось до середины небосвода, Кито первый посмотрел на него и определил, что пошел «наш час», хотя утром клялся-божился Доне, что забудет об обеде, пропустит его или, по крайней мере, не станет претендовать на окрошку, «каши набузгается».
— Наш час, ребя! Выпрягай! Доня, как там окрошка, еще не выкипела? — и прикрыл свои зеленые, как у кошки, глаза — столько в них светилось хитрости.
— Какая окрошка, Володя! — Доня единственная в деревне не признавала клички Кито и упорно называла Мазеина по имени. — Ты же утром крикнул: «Налетай, подешевело!»
— Крикнул, верно. Есть больно хотелось. Все восемь цилиндров робили на полную мощность — требовалась «горючка».
Кито смешно потянул носом. В березняке колка Доней был разведен костер. Нос Кито так был устроен, что по одному запаху он мог определить, в каком черемховском доме лепехи к празднику стряпают. Маковые ли, смородинные, с бояркой, калиной — эту разницу произвести Кито тоже не составляло большого труда.