Выбрать главу

Каждую неделю я набирал в городской библиотеке семь-восемь книг. Прчитав «Осудареву дорогу», брался за «Жерминаль», потом за, черт бы его взял, «Фауста», после которого легко шли «Педагогическая поэма» и «Приключения бравого солдата Швейка», за ними с тяжким грохотом открывались врата угарных подземелий «Преступления и наказания», следом — обе пьесы Алексея Толстого, написанные в соавторстве с профессором Щеголевым, и завершался этот забег книгой Эйхенбаума «О литературе» или пособием по атлетической гимнастике.

В будние дни я ходил в библиотеку после школы, а в воскресенье, особенно летом, когда взрослые были заняты в огородах и на сенокосах, — за два-три часа до закрытия, чтобы порыться в книгах без помех. Библиотекарша за конторкой, старушка в читальном зале, годами изучавшая медицинскую энциклопедию том за томом, и я — больше никого в библиотеке в такие дни не было.

Иногда мне хотелось воспользоваться случаем и проникнуть в комнату, куда вход читателям был запрещен. Она находилась в конце того самого зала, где я бродил между книжными полками. Дверь, ведущая в эту комнату, была спрятана за плюшевой занавеской. Я уже слыхал о запрещенных произведениях, о Солженицыне, например, и мне казалось, что там, за плюшевой занавеской, хранились именно такие книги — вся правда о жизни и смерти, вся магия и алхимия истории, скрытая от читателей, как скрыта была от нас вся темная сторона правды.

Как-то мне удалось случайно заглянуть за занавеску — я увидел стеллажи, на которых навалом лежали книги и газетные подшивки, маленький стол с чайником и тахту, угол которой торчал из-за книжных полок.

Когда-то главным в библиотеке был старик по прозвищу Мороз Морозыч, инвалид с большой белой бородой, передвигавшийся на костылях. Иногда его так мучили боли, что не помогали и костыли. Возможно, в такие дни он ночевал в библиотеке, в комнатке за плюшевой занавеской, и все мои фантазии о тайне и магии не стоили и гроша…

Однажды летом я пришел вечером в библиотеку, взял несколько томов Чехова — книги на букву «ч» находились в конце зала — и уже собрался уходить, как вдруг увидел на полу у плюшевой занавески мужские туфли. Это были остроносые «стиляжные» туфли — других таких в городке не было. Принадлежали они Ирусу, который когда-то был королем нашей улицы, кумиром мальчишек, веселым выпивохой и ловким драчуном, отсидевшим небольшой срок «по хулиганке», а теперь работал на пилораме, по вечерам дрался с толстой женой и гулял от нее налево и направо. Туфлями своими он гордился, надевал их редко и тщательно за ними ухаживал. С годами они почти сплошь покрылись заплатками и заплаточками, но Ирус говорил, что у него рука не поднимается их выбросить.

Я смотрел на туфли, стоявшие у двери, и слышал скрип тахты, надсадное дыхание и женские стоны, доносившиеся из-за плюшевой занавески. Через несколько минут раздался задушенный женский крик, и все стихло.

Я бросился вон из зала, положил перед Катей Недзвецкой стопку книг, она внимательно посмотрела на меня — от ее взгляда меня бросило в жар — и вписала три тома Чехова в мой формуляр. Теперь я понимал, почему она посмотрела на меня с такой тревогой, когда я пришел в библиотеку.

На следующей неделе я нарочно пришел в такое же позднее время, снова увидел туфли Ируса у двери, опять услыхал женские стоны, но на этот раз за конторкой сидела белокурая Нина, и она посмотрела на меня так же внимательно, как неделей ранее смотрела на меня Катя.

Судя по всему, Ирус поочередно спал с обеими женщинами, при этом вел себя по-мужски, как настоящий разбойник, никому не рассказывающий о своих сокровищах. Узнай об этом кто-нибудь в городке, Нину и Катю не спасло бы от срама и смеха даже самосожжение на площади.

Проникнув нечаянно в чужую тайну, комичную, нелепую и горькую, я просто перестал читать Чехова, Шолохова и Языкова, мысленно проложив границу в зале по полкам с Олешей и Паустовским. Да и вообще стал приходить в библиотеку в первой половине дня.

А в конце лета Ирусу циркулярной пилой отрезало правую руку, и он, решив, видимо, что это знак свыше, больше никогда не появлялся в комнате за плюшевой занавеской.

Читатели же заметили, что Катя и Нина притихли, словно взяли паузу в войне вдов. Ни обмена колкостями, ни презрительных взглядов, ни надутых губ — ничего такого, что напоминало бы о вражде и давало пищу сплетникам.

История эта, однако, не давала мне покоя.

Я думал о смуглянке Кате, которая, как мне уже было понятно, вовсе не так стара, чтобы хоронить себя заживо ради мужа, отбывавшего срок где-то на севере. Она была непоседливой женщиной, которая не могла отдать воспитанию единственного сына Игоря всю себя, без остатка, как писали в романах. Я уже догадывался, что «без остатка» не бывает, пока человек жив, и вот этот остаток доводил Катю до отчаяния и мог довести до беды, появись только в ее жизни хоть ничтожная трещинка, хоть какая-нибудь щелочка для зла. Чтение и жизнь среди книг еще никого не спасали от несчастья.

Я думал о ее муже, Вацлаве Недзвецком, который всегда считался примерным семьянином, любящим мужем и отцом. Он был хорошим начальником цеха, а уж найти в городке человека, который прочел бы книг больше него, было, кажется, невозможно. Говорили, что в юности он мечтал об артистической карьере, хотел поступать в театральное училище, но потом вдруг спохватился, окончил техникум и стал квалифицированным технологом целлюлозно-бумажного производства.

Я помню, как на концерте художественной самодеятельности он читал со сцены фабричного клуба монолог из какой-то пьесы, как ему аплодировали и как потом, после концерта, мужики со смехом похлопывали его по плечу и говорили: «Сам-то хоть понял, Слава, про что говорил, а? Но все равно — молодец, молодец…», а он, огромный медведище, слушал их с красным напряженным лицом и пытался улыбнуться, пока жена не взяла его под руку и не увела домой, и он покорно шел рядом с нею, по-стариковски шаркая ногами…

Тогда я не понял, что случилось. Недзвецкий читал со страстью, доходившей до надрыва. Непонятны были слова, непонятна была мука, звучавшая в этих словах. Хорошо помню то чувство неловкости, которое я испытал, слушая взрослого человека, который выкрикивал со сцены что-то, казалось мне, постыдное, неуместное. Люди пришли в клуб вовсе не за этим. Они пришли посмотреть на его жену, на «Катины трусы», повеселиться, выпить в буфете свои сто пятьдесят и спокойно разойтись по домам. А тут вдруг — нате! И дело было не в словах, а в музыке его речи. Это была непривычная и неприятная музыка.

Запомнились лишь несколько строк из монолога, который читал тогда со сцены Недзвецкий. И только много лет спустя эти слова, лежавшие мертвым грузом в моей памяти, всплыли и встали на свои места в монологе Глостера из «Генриха VI», которого я прочел впервые:

Как заблудившийся в лесу терновом,

Что рвет шипы и сам изорван ими,

Путь ищет и сбивается с пути,

Не зная, как пробиться на простор,

Но вырваться отчаянно стремясь, —

Так мучусь я…

Понятно, чем и почему у Шекспира мучился герцог Глостерский, на какой-то миг испугавшийся того зла, которое рвалось из его души на волю и в конце концов завладело им безраздельно, превратив горбатого негодяя в полубезумного убийцу и садиста Ричарда III.

Но чем мучился Вацлав Недзвецкий, заурядный начальник цеха бумажной фабрики в провинциальном городке, человек, который был женат на красавице, старательно исполнял свои служебные обязанности, дважды в месяц расписывался в зарплатной ведомости, сажал картошку, играл в шахматы, запоем читал, ходил с сыном на рыбалку и мечтал разве что о прибавке к жалованью? Откуда вдруг в нем эта страсть, эта мука, этот надрыв — из каких трещин и щелей души? И что клокотало в этой бездне, когда он выхватил нож и ударил лучшего друга в живот, потом в грудь, потом опять в живот и снова в грудь? И о чем он думал, что чувствовал, лежа ночью в лагерном бараке и вспоминая красавицу жену, тень, которая ждала его на другом краю бездны?..