Безобидная страсть к мореплаванию замещала и подавляла стойкую мечту о побеге из дому. Я никого не смог на это подбить, а сам не решился - и отсрочил побег. Я и сегодня не знаю причин, но следствия помню. Классе, кажется, в четвертом я проболел как-то пол учебной четверти. Это была непонятная болезнь, странно протекавшая и странно начавшаяся. Ничем, кроме отвращения к жизни, объяснить я ее не могу ("сачкануть" из нее собирался, что ли?). Из-за необычности ощущений запомнился день начала болезни. С самого утра я находился во власти какого-то чудного безволия. Не отдавая отчета в странности своего состояния, высидел уроки. Восприимчивость рецепторов была обострена сильнее обычного, все ощущения доходили до меня, я все слышал, отвечал, но все происходило будто не со мной. Мне было зябко и неуютно в собственном теле. С последним звонком пришлось заставить его подняться, медленно спуститься в школьную раздевалку в подвале, протянуть руки за шубой на вешалке, но на этом силы его и способность повиноваться иссякли. Стою, как истукан, держась за воротник шубы, и не могу приподнять ее хотя бы самую малость, чтобы снять с крючка, хуже того - попросить кого-то помочь не могу, язык во рту больше не повинуется мне. Хочется подогнуть коленки, съехать на цементный пол, свернуться калачиком, но и этого не могу, сил нет, будто аккумулятор разрядился. Только теплые слезы еще слушаются меня. Кто-то их заметил наконец, о чем-то спросил, сбегали за учительницей, вызвали "Скорую". Чьи-то руки все делали тем временем за меня: снимали с вешалки тяжелую шубу, вставляли в рукава мои руки, усаживали, поднимали, вели к машине, которая и отвезла меня домой с температурой под сорок. Давай лечить, а я и не собираюсь выздоравливать.
Какая это к чёрту простуда или грипп, когда налицо явное нежелание продолжать существование в реальной действительности - что-то вроде нервного срыва после отбывания первых нескольких лет невообразимо долгого срока тюремного заключения? Предупреждать бы надо, как делают тибетцы, у которых отец, наклонясь к вздутому животу матери, обстоятельно рассказывает еще не родившемуся шестимесячному ребенку, что ожидает его в земной жизни. Говорят, случается, что плод рассасывается.
Бывали потом и другие болезни, но с тех пор я заключил со своим телом что-то вроде конфедеративного союза: внутри - порознь, наружу - вместе. Накормлю тебя и не буду мешать делать физзарядку, но и ты не лезь в мои дела и веди себя смирно, чешись и скучай, когда я чем-то занят. А к девчонкам будем вместе ходить: ты к своей, я к своей - их ведь тоже всегда две. Пока не срослись мы с ним настолько, что не разлей вода, - больно будет расставаться. А все потому, что когда-то некие разозлившиеся кочегары передали наверх по трубе: "Ну, вы там, разберитесь со своими командами, а не то мы вас в гробу видели!" - и показали наглядно, что бывает, когда давление пара сбрасывается до нуля и оставляют силы. Живи и помни.
Вечное лето
Чтобы не сорваться с резьбы, взрослым - отпуск, детям - каникулы, "бешенство псов" по латыни (как прививка от него). Ежегодное купание в море и жаркое фруктовое лето в дедовом саду на востоке Украины, с огромным сварным баком нагретой на солнце воды, чтоб окунуться и поплескаться перед обедом, и с вылазками на соленые озера в виду ослепительных меловых гор. Солнца тогда было столько, что летом целыми днями приходилось щуриться или жмуриться. Что-то похожее было у каждого. Чтобы не впасть в описательность, я хочу только воскресить - как воскресный день - ощущение беззаботной праздности, томление летнего дня с его нетрудными повинностями и усталостью от отдыха, накапливающейся к середине лета. Ожидание чуда и было чудом, как теперь ясно. Надо-то было только, чтоб живы и здоровы были те, что оставят потом нас одних, наши близкие. Помню загорелую мать в светлом открытом платье, с жаркими голыми плечами - мы садимся на конечной остановке в трамвай, чтобы съездить зачем-то в Одессу. Спелый вид этой женщины с худощавым подростком волнует мужиков, но они держат дистанцию. Только там, на юге, похожим образом уже с первых классов меня волновали некоторые приморские девчонки, с которыми еще совершенно неясно было, что делать, только и оставалось - млеть, как телок.
У деда с бабкой была большая библиотека в старых застекленных шкафах, и летние дни проходили в угаре чтения - в гамаке или на раскладушке под вишней. Пока не звали к обеду или ужину. Меня посылали тогда спуститься в земляной погреб за наливкой или за присланными в посылке вялеными черноморскими бычками - я обожал эту головастую влажноватую рыбку, как секрет и ключик ко всем летним каникулам. Детям тоже наливали по рюмке наливки, которой я всегда с важностью и удовольствием чокался с дедом.
Одна безотносительная ко всему картинка засела почему-то у меня в памяти. Как мы с дедом выбрались по какой-то надобности за город. Вот пошли уже мягкие холмы, пруды в ложбинах, с купающимися слобожанскими пацанами на лоснящихся надувных камерах и в таких же лоснящихся черных длинных трусах. Солнце припекает, дед, как всегда, в костюме, на верху холма, сняв дырчатую шляпу, он отирает платком пот со лба и шеи. Может, мы ходили за молоком в ближайшее село? На обратном пути на автобусную остановку выходит босой и веселый чернобородый мужик в красной рубахе до колен и говорит, что теперь у них хорошо - на хутор провели недавно свет и "радиво". На каком-то из этих холмов в степи было разбито большое городское кладбище, где мы в конце 60-х похоронили деда.
А тогда он выходил нас встречать на вокзал к ночному поезду - детей обычно отправляли одних - и вел через спящий, заросший садами город домой, где бабушка ставила на веранде чай с пряниками и свежесваренным вареньем. Наши матери уже не умели варить такого.
Летом в их доме было много мух - им на погибель с ламп свисали перекрученные клейкие ленты, а на подоконниках и столах стояли блюдца с угощением - поплывшими горками сахара в хлорофосных лужицах, где плавали без счета мохнатые трупы. Еще больше их вилось над курагой и вишней, сохшими на поломанных раскладушках на солнцепеке и досыхавшими на пыльном чердаке.