Мы с мамой бросились на конный двор. Буря валила с ног, ветер бил в лицо, ватой набивался в рот и раздувал щеки, нечем было дышать. Я увязал до пояса в сугробах, падал, а мать волокла меня за руку и сердито кричала:
— Скорей, скорей!
Запряженный в кошеву большой белый мерин по кличке Громобой стоял в затишье сарая. В кошеве лежал дубленый отцовский тулуп, к боковому разводу была прикручена веревками настоящая зеленая елочка.
Мама торопливо стала ворошить сено на дне кошевы, но там ничего больше не было…
— Вишь ты, и елочку прихватил, деток на праздник хотел порадовать, — сказал кто-то из мужиков, стоявших около.
Мама упала лицом в сено, спина ее затряслась в беззвучном рыдании. Ее подняли под руки, стали уговаривать.
— Шо це ты, Марья, расслабилась так? — гудел кузнец Яков Гайдабура. — Всяко ведь могло случиться. Мабуть, остановился Павел в яком селе, штобы падеру переждать, а Громобой-то замерз на улице, отвязался — и задал деру домой.
— А то испужался кого, понес по целику, да и вытряхнул мужика из кошевы, — сказал Илья Огнев.
— Оправдывайся теперь, ясно море, — нахмурился дядя Яков. — Струсил, лихоманка, вместе ехать. Вдвоем-то, оно, может, ничего и не случилось бы…
— А я тут при чем? — подпрыгнул, как ужаленный, Илья. — Отговаривал ведь я его…
— Бачу, так отговаривал, коли не отговорил.
— Бессловесна она, скотина-то, — всхлипнула мама. — Спросить бы, а чо скажет?
Все оглянулись на Громобоя. Конь стоял, широко расставив дрожащие передние ноги и опустив почти до земли большую голову. Перебитая снегом шерсть смерзлась на нем сосульками, бока запали, и резко выпирали широкие ребра, словно густо набитые на бочку деревянные обручи. Вдруг он вскинулся, дико всхрапнул и стал заваливаться на бок. Кузнец Яков Гайдабура подскочил к нему и подпер могучим плечом.
— Давай нож! — крикнул он.
Илья Огнев сбегал куда-то за ножом и стал суетиться, подпрыгивая, бегать вокруг лошади.
— Режь седельник, супонь срезай, упадет — задавится, — хрипел дядя Яков, выкатив от натуги глаза и постепенно оседая под тяжестью.
Освобожденный от упряжи Громобой вывалился из оглоблей и судорожно забился на снегу.
— Дорежь его, Яков, доколи, — визгливо кричал Огнев.
— Отойди, не мельтеши, — гудел кузнец, придавливая коленом к земле голову лошади и пытаясь ножом разжать оскаленные зубы. — Может, очухается еще.
— Очухается, жди! — рыдал Илья. — Тебе-то чо, тебе это — как с гуся вода, а я конюх, мне отвечать за лошадь. Скажут, почему не дорезал, мясо загубил…
Дяде Якову удалось наконец разжать Громобою зубы, он стал горстями пихать снег в рот лошади. Громобой лежал недвижно, и только глаз его оплывал слезами, которые накапливались и замерзали, скатываясь крупными горошинами по закуржавевшей шерсти на снег. И с какого боку я бы ни зашел — страшный глаз этот в упор глядел на меня, затуманенный безысходной смертной тоскою…
4
Сейчас, лежа на печи, я припоминал эти события минувшего дня и они казались мне кошмарным сном. А может, и вправду мне все приснилось? Вот настанет утро, утихнет метель, и приедет домой отец. Большой, шумный, он ворвется в избу, схватит меня на руки и начнет подбрасывать к потолку, приговаривая: «Ах, чтоб тебя намочило! Ах, чтоб тебя приподняло да шлепнуло! Вишь, вымахал какой — женить скоро буду!» Так он всегда делал, когда возвращался домой после долгой отлучки.
Но нет, не сон это, — вон и бабушка Федора ночует у нас, прикорнула на койке нераздетая, в пимах и шубе. С вечера она несколько раз брала ведра, коромысло и выбегала с ними во двор. Побудет на улице немного — и снова возвращается с пустыми ведрами.
— Для чего вы это делаете? — спросила ее мать.
— Дак вот, на примету сыночка приманиваю. С финской-то войны когда Паша вернулся, я его с пустыми ведрами во дворе встрела. По воду как раз вышла, а он — в калитку…
В черные окна скребется метель, воет в трубе ветер, тяжко ворочается на чердаке, стропила кряхтят и глухо стонут.
«У-у-у-у», — густым басом начинает тянуть труба, бас этот постепенно редеет, тончает, и вот уже труба скулит жалобно, тоскливо, как собака в глухую зимнюю ночь. Мне чудится, что это домовой сидит на чердаке, этакий косматый ласковый старичок, ему холодно, одиноко, и он стонет, плачет, просится в избу.
Я думаю об отце и не могу себе представить, что такое смерть. Один только раз в жизни я видел покойника. Прошлым летом умерла наша дальняя родственница, старуха Покатилова, и бабушка взяла меня с собою на похороны. Помню маленькую битком набитую людьми комнату, где было душно, пахло одеколоном и еще чем-то приторно-сладким, вызывающим тошноту. Держась за бабушкину юбку, я протиснулся к столу, на котором стоял гроб. Лицо Покатилихи было желтым и неподвижным, словно вылеплено из глины, и, сколько я ни всматривался, не мог найти ни одной черты схожести с ее живым лицом. Это меня удивило и успокоило: я подумал, что бабушка меня обманула. Совсем другая старуха лежит в гробу, а Покатилиха — жива-здорова… За открытой форточкой прошелестел ветер, в тишине залепетал большими листьями тополь под окном, тень от этих листьев шевельнулась на глиняном лице старухи, и мне показалось на мгновенье, что покойница открыла и закрыла глаза, а потом подняла верхнюю губу, оскалив желтые кривые зубы. Я заплакал и под ногами у взрослых бросился из избы.