А еще я вспоминаю страшные сказки про мертвецов, которые рассказывал мой дедушка Семен. Мертвецы эти лунными ночами поднимаются из могил, белые скелеты их перепачканы желтой глиною, и так явственно сейчас все это мне представилось, что я услышал даже стук костей, а простыня, висевшая на спинке стула, вдруг шевельнулась и стала в полумраке тихо приближаться к печи. Я закричал. Мама вскочила из-за стола, влезла на припечек.
— Что с тобой, сыночек, что с тобой, — испуганно шептала она, тиская в холодных ладонях мои щеки. — Спи, родимый, все будет хорошо.
И вдруг уронила голову мне на живот, громко зарыдала. Проснулся, закричал в люльке младший братишка, бабушка тоже влезла на припечек, стала трясти маму за плечи:
— Ну, будя тебе, Марья, будя… Чего надрываешься раньше времени…
— Чует мое сердюшко, чу-ует беду! — голосила мама.
5
Утром проснулся я поздно. В избе было сине от махорочного дыма, на желтых солнечных окнах горели нарисованные морозом причудливые листья, похожие на гусиные лапки. На лавке и стульях сидели мужики и бабы — наши соседи. И от вида всего этого, от неторопливой беседы, которую вели между собой люди, у меня сразу прошли ночные страхи, стало легко, даже радостно как-то на душе.
— Третьего года со мной случай был, — гудел, как в бочку, кузнец Яков Гайдабура, друг моего отца. — Поехал по сено, а падера и застань меня в дороге. Разгулялась — света белого не побачишь. Чую, начал блукать. Замерзать стал, конец, думаю. Уже и с детишками попрощался. И тут як вроде кто надоумил меня. Отпряг конягу и пустил на волю — думаю, одна-то, без понуканья, мабуть, найдет дорогу домой, а если привязать ее возле себя — замерзнуть может. Вырыл в сугробе яму, залез в нее, а сверху санями привалился. Замело меня снегом, тепло стало, сижу себе покуриваю. Только темно шибко и тоскливо, как в могиле. А потом воздух кончился, дышать, чую, нечем. Морок на меня навалился, разные страсти мерещиться стали. Попробовал вылезти — не тут-то было, видать, здорово снегом-то завалило меня. Ну, думаю, ясное море, сам себя заховал заживо. И опять будто на ухо мне кто шепнул, надоумил: дырку-то, мол, проткни. Проткнул я черешком от вил дырку в снегу — сразу легче дышать стало…
— Это еще што, а вот я один случай слышал, — нетерпеливо перебил кузнеца Прокопий Коптев, наш сосед.
— Помолчи ты, ботало, дай человеку досказать, — зашумели на Прокопия.
— Да тут и досказывать нечего, — продолжал дядя Яков. — Трое суток просидел я в своей берлоге. Это уж потом узнал, что трое суток, а тогда для меня и день, и ночь одинаковы были. Боялся только одного — чтобы с ума не спятить. А нашли меня мужики, когда пурга-то поутихла. Они тоже по сено ехали. «Видим, — рассказывали, — из сугроба вроде бы парок курится, далеко заметно». Когда откопали меня, да побачил я тех добрых людей — прямо зайшлось мое сердце, давай этих мужиков-то обнимать да целовать, как и жену родную никогда не кохал. Да-а, живем вот, а того не понимаем, какая она, жизнь-то, хорошая штука, только и поймем это, когда безглазая старуха косу-то свою над башкой занесет, — закончил дядя Яков.
Все помолчали, потом кто-то сказал:
— Валяй теперь ты, Копка. Что хотел рассказать? Поди, опять чо-нибудь сбрехать собрался?
— Брешут собаки, да свиньи, да ты с ими, — огрызнулся Коптев. — А случай этот доподлинно был, один липокуровский мужик мне рассказывал. Поехал, значит, ихний, липокуровский, шофер зимою куда-то. А у машины возьми, да колесо по дороге спусти. Стал он запаску ставить и угодил рукою-то под домкрат. Зажало ему ладонь, а высвободить не может: заело што-то в домкрате, не может провернуть его. А мороз-то жахнул такой, што слюна на лету замерзает. Как тут быть? Давай шофер руку спою грызть, и отгрыз-таки, живой остался…