— Знаю я цего шофера, — сердито прогудел дядя Яков. — По пьянке он руку-то себе отморозил, в больнице потом оттяпали.
— Да ты чо это, Яшка? — взвился Копка. — Вот те крест — не вру я. Он, шофер-то энтот, даже пензию по инвалидности получает.
— В колхозах пенсии не платят, — спокойно отозвался кузнец. — А коли будешь много брехать, дак и крестов у тебя не хватит…
Прокопия Коптева и стар и млад на деревне звали не иначе, как Копкой. Даже мы, ребятишки, не принимали всерьез этого суетливого, чудаковатого мужичонку. На выдумки был он неистощим, врал складно, по его рассказам можно было подумать, что он успел объездить всю землю, и каких только историй с ним не приключалось!
Мы любили слушать его побасенки, которые он придумывал с ходу.
— Где это ты, дядя Копка, трубку такую добыл? — как-то спросили мы у него.
— Эге, завидуете, — расплылся он и улыбке и вынул изо рта деревянную трубку, изображающую голову остробородого черта с рожками и с дыркой на макушке, в которую засыпался табак. Любовно оглядывая свое сокровище, Копка понес не задумываясь: — Эта трубка, пацаны, бесценная. А выплясал я ее у цыган, в Бессарабии. Есть такая страна — Бессарабией зовется. Живут там одне цыгане, ничего не делают, а только кочуют да друг друга обманывают. А тут я, русский человек, подвернулся. Накинулись они на меня, как мухи на мед. Галдеж подняли: «Давай, батенька, погадаем, всю правду про жисть расскажем». А я им: языком молотить, мол, я и сам горазд, а кто из вас перепляшет меня? Выставили они супротив меня своего лучшего плясуна и порешили всем табором: коли перепляшет меня цыган — отдаю я ему все, что есть у меня и на мне, а коли я его уделаю — он мне эту вот трубку отдает. Трубка-то не простая оказалась, всякому, кто курит из ее — счастье приносит. Ну дак вот. Сделали круг, забренчали на гитарах, — я и пошел фертом-вывертом, вприсядку, да через голову, да по-всякому. Цыган, шельма, тоже не сдает, аж как бес на цепи кувыркается, да только куда ему спроть меня? Сутки плясали, а на вторые — торкнулся цыган оземь и захрипел: «Отда-айте ему трубку».
Мы знали от взрослых, что Копка за всю свою жизнь дальше нашего райцентра нигде не бывал, а все равно слушать его было интересно…
6
В это воскресное утро соседи не покидали нашу избу. Одни уходили по своим неотложным делам, на смену им в клубах пара вваливались другие. Люди заметно бодрились, вспоминали всякие случаи, когда кого-то застигал в степи ураган. Все эти истории имели счастливый конец.
Мать молча сидела у припечка, кутаясь в пуховую шаль. На бледном лице ее округлились темные глаза, она выжидательно смотрела на дверь и всякий раз вздрагивала, когда на крыльце раздавался звучный скрип шагов. Неутомимая бабушка Федора суетилась у печки, гремела ухватами, выпархивала на улицу. Маленькая, по-девичьи подтянутая фигурка ее неуловимо мелькала среди гостей.
В избе так накурили, что пласты едкого синего дыма поднялись к потолку, колышутся, как грозовые тучи. Я закашлялся, слез с печи и стал собираться на улицу. Каким праздничным блеском снял заснеженный мир! По пуховым сугробам петляли синие цепочки собачьих следов, и воздух был синий, искрился тонкой изморозью, от которой щипало в носу, навертывались на глаза слезы. Пахло свежими арбузами и березовым дымом. По всей деревне топились печи, избы почти скрылись в сугробах, и только дымы курчаво поднимались в бледное вымороженное небо. Сорока села на старую ветлу у сарая, радостно застрекотала, непослушный хвост ее задергался сам по себе, а с голых веток посыпался куржак, радужно переливаясь и вспыхивая на солнце.
Хорошо-то как! Я побежал по протоптанной к нашему дому тропинке, и звонкий от мороза снег запел, засмеялся под валенками. Мне показалось, что и солнце смеется — ласковое, румяное, окруженное голубоватым кольцом, оно напоминало сказочно красивый цветок.
Я бежал по тропинке, подпрыгивая на манер галопом скачущей лошади, как вдруг жгучая боль кольнула в сердце, я остановился под навесом соседского сарая, перевел дух. И сразу померк в глазах чудесный солнечный день. «Отца-то нет до сих пор, а пора бы уже ему подать весточку о себе», — подумал я, и снова, как и ночью, старался представить его смерть — и не мог. Как это — смерть? Вот вижу отца: пришел он из бани. Обветренное бурое лицо еще сильнее потемнело, от него пахнет дымом и березовым веником. Он сидит за столом, пьет квас и крякает так, что тревожно мечется огонек в семилинейной лампе. Он в голубой майке, и при каждом движении на руках у плеч тугими мячиками перекатываются, играют мускулы. И как это — смерть? Это значит — упал он на пол и будто растаял, водою стек в щели меж половицами, и больше его не будет никогда-никогда? Или, может быть, от него осталось то, что осталось от старухи Покатилихи: незнакомое, совсем чужое глиняное лицо?