- Я приеду к вам скоро-скоро.
Они уезжали. В доме был ералаш: всюду какие-то женские непонятности резинки, купальные шапочки, шарфики, бусы. Рора укладывала чемоданы. Циля, тоненькая, вся вытянутая вверх, приплясывала от нетерпения на коленчатых ногах, помогала ей, скорее - мешала. Как она глядела на Рору - темным, облачным от счастья, влюбленным взглядом! А ведь сначала не хотела ее признавать. Когда он впервые привел Рору в "мавзолей" к дедушке, Циля даже не захотела выйти из-за своего буфета.
Молодец Рора, как она сумела завоевать Цилю! И ведь ничем. Не баловала ее, не подлизывалась. Просто была собой. Рядом с Ророй любой человек становился счастливым. А он - просто терял голову. Он любил ее, любил, любил! Почему "любил"? Разумеется, он и сейчас ее любит. Ее и Цилю. Только время исказилось, потеряло масштаб. Давно это было или недавно? Ни то, ни другое. А на самом деле прошло восемь месяцев с тех пор, как он отправил их на лето к тете Лие.
Тетя Лия. Дядя Нафанаил. Как он умер, дядя Нафанаил, года три тому назад, словно его прокололи и выпустили душу. Бедный Нафанаил! Сильное чувство, большая страсть.
Видно, и отец был такой же, и он сам... Он любил Рору так, что у него в глазах темнело. Сделал ли бы он для нее подлость? Убил ли бы человека? Возможно, если б она потребовала. Но она ничего не требовала. Никогда ничего не требовала - только отдавала. Богачка Рора.
Вдруг его словно толкнуло: он вспомнил, что сегодня надо идти "туда".
Регулярно, два раза в неделю. Костя ходил на свою прежнюю квартиру - за письмами. Писем не было, но он за ними ходил. На квартиру и в домоуправление. Впрочем, домоуправление было закрыто. Как-то сразу по всему городу большинство домоуправлений закрылось. Дворники поумирали, управхозы разбежались или тоже умерли - кто знает.
Все равно, идти нужно. Путь неблизкий, трамваев нет, а ходьба по городу только до одиннадцати.
Он заставил себя вылезти из-под одеяла, из непрочного, продуваемого тепла. В комнате было холодно и, кажется, стало еще темнее. Сеньки не было куда-то вышел, воевать, что ли, а Михал Михалыч прилег на свою койку. Спит? Или умер? Нет, дышит.
В стационаре часто умирали. Казалось бы - чего лучше, на всем готовом, и кормят. Но многие умирали именно здесь, на покое. Вот и вчера старый заводской бухгалтер, по прозвищу Цербер. Неутомимый контролер и придира. Его убило отсутствие работы, возможность лежать...
Костя начал одеваться. Он завязал под подбородком ушанку, надел и застегнул доверху пальто, очень медленно; мешала правая негнущаяся рука и сознание, что на улице - холодно.
А в свое время как просто было выйти зимой на улицу! Человек даже не задумывался об этом. Все было просто: встать с кровати, сойти с лестницы. Все делалось само собой. Тепло было внутри, он был сытый. Сейчас ледяной холод был не снаружи, а внутри, в кишках.
У него были на сегодня два маленьких куска хлеба. Собственно говоря, один, но он разломил его на два и бережно завернул каждый в газету. На одном пакетике он мысленно написал: "туда", на другом - "обратно". Он знал, что без хлеба ему не дойти. Он положил хлеб в карманы пальто - правый и левый.
На койке Михал Михалыч, не пошевельнувшись, спросил:
- Идешь?
- Иду.
- Все за письмами?
- За письмами.
- Жди меня, и я вернусь, - строго сказал Михал Михалыч.
Выход был через соседнюю комнату. Там мерцал свет. Окна забиты наглухо, зато на столе стояла коптилка. Баночка, в ней фитилек, а над фитильком дымно-радужное, колеблющееся пламечко. Из щелей тянуло, ходили тени.
Двое стариков - один в ушанке, другой в клетчатом платке - сидели и глядели на огонек, разговаривали и дышали на руки. Тот, в платке, был похож на деда-ягу, если бы такие существовали.
- ...И записал он его, значит, к себе в домработники, - рассказывал старик в ушанке. - Зарегистрировал по форме, в групкоме. Там, конечно, удивились, но все ж таки зарегистрировали. Нет такого прямого закона, чтобы одни только женщины в домработницах были. У нас теперь равноправие. Ну, значит, зарегистрировал он его домработником, получил на него карточку иждивенческую, сто двадцать пять грамм, как-никак хлеб...
Дед-яга открыл рот и сказал:
- Хлеб...
- Священный хлеб, амброзия древних, - просипел с койки третий голос.
Голос был тихий, слабый, кислый, с подскрипыванием - ни дать ни взять патефонная пластинка под сработанной иглой. Да еще патефон прикрутили, чтобы не будить соседей.
Костя обернулся. Лежавшего он знал - это был профессор консерватории, Леонтий Максимович. Как его скрутило! Еще два дня назад он ходил довольно бодрый, а теперь, видно, лег насовсем. "Прочно улегся", - как говорили в стационаре. Такие умирали.
Раздался тихий свист: пластинка опять заработала.
- Амброзия. Пища богов. Многое пришлось повидать, пока понял, что такое амброзия. А она всю жизнь здесь, под рукой лежала. Жалкие мы люди. Ничего не замечаем. Вот и здесь живем, а ничего не видим. Одни только мерзлые стены и окна забитые. А того не замечаем, что судьба дала нам новое, чудесное понимание. Только лови его. Душу хлеба видишь? Вот и лови. Не просто ешь хлеб, а с пониманием...
- Понимать-то мы и без тебя понимаем, - сказал дед-яга. - Сдохнем мы все здесь ни за малую копейку. Ноги стали пухнуть - готовь гроб. Али одеяло там какое. На санки - и в братскую. Вот тебе и понимание.
- Слабое рассуждение ограниченного человека, - просвистала пластинка.
Дед-яга ничего не ответил. Неужели Леонтию Максимовичу до того худо? Костя подошел, наклонился. При свете прыгающего маленького пламени единственное, что он ясно различил, была черная, подвижная, угловатая тень от носа, опахивавшая лицо лежавшего крылом летучей мыши. И все-таки можно было понять: этот человек умрет. Сегодня, в крайнем случае - завтра. Трудно сказать почему, но это было видно.
Может быть, по какой-то придымленности черт и напряженности взгляда.
- Идете? - просипел голос.
- Иду.
- Возьмите мой шарф. Теплый.
На спинке кровати висел мохнатый шарф. Заграничный. Когда Леонтий Максимович еще ходил, он с этим шарфом не расставался. Теперь шарф висел праздно, страшно.
- Снял, не могу. Душит, - прошептал Леонтий Максимович. - Берите, Костя. Он теплый.
Костя не брал:
- Вы не понимаете, я иду далеко, в простреливаемый район. Могу не вернуться.
И вдруг Леонтий Максимович заговорил почти нормальным голосом:
- Ну, что же. Если вы не вернетесь, то, по сравнению с глубокой скорбью о вашей кончине, потеря шарфа покажется мне пустяком...
...Какой это, должно быть, был очаровательный человек в жизни!
Костя замотал шарф вокруг шеи левой рукой, неловко помогая правой. Долго возился, устанавливая шарф вертикальным щитком перед губами и носом. Особая, блокадная технология... Все на него глядели... Костя взялся за дверную ручку, собираясь с силами, чтобы нырнуть в мороз...
- Ни пуха, ни пера, - сказал старик в ушанке. ...На лестнице он понял, что еще день. В общежитии стоял вечный сумрак - берегли тепло. Здесь, на лестнице, никто его не берег. Хлопала по ветру, неистово скрипя, выходная дверь, и окно щерилось висящими на бумаге, длинными, как сабля, осколками.
Спуститься по лестнице - целая задача. Ледяная гора. Бугристые, шишковатые наледи со вмерзшими в них нечистотами. На стене белел косо приклеенный лист. На нем печатными буквами было написано:
ТОВАРИЩ, ПОМНИ!
Жилец, разрушающий квартиру,
выбрасывающий нечистоты на лестницу,
приносит серьезный ущерб государству!
ВСЕ НА ОЧИСТКУ ГОРОДА!
Кое-как, цепляясь за перила, он спустился вниз. Новым было это нудное, обморочное чувство в ногах. И, кроме того, что-то его не пускало... Что? Кажется, понял. Леонтий Максимович.
Леонтий Максимович умрет - сегодня или завтра. А ты идешь с двумя кусками - ну, ладно, не кускам и, а кусочками - хлеба. Один кусок ты должен отдать ему. Один кусок амброзии.