- Но ведь у меня был вообще один кусок, - сказал Костя. - Я сам разломил его на два.
- Ну, и половину ты отдашь ему, - сказала Рора. Рора - богачка.
Костя даже пошатнулся - так ясно представил себе ее, Рору, как она стоит здесь на своих летящих ногах и колеблется где-то между улыбкой и горем. Он вздохнул и стал подниматься обратно по лестнице.
Двое стариков медленно повернули к нему фантастические головы.
- Дверь прикрой, раззява, выстудишь, - сказал старик в ушанке.
Костя прикрыл дверь, подошел к койке Леонтия Максимовича и прислушался. Было тихо.
- Уснул. Дай бог, во сне отмается, - сказал старик в ушанке.
Костя вынул из кармана пакетик и положил у изголовья Леонтия Максимовича.
- Проснется, отдайте ему. Это хлеб.
- Не звери, - сказал дед-яга.
Наконец-то он на улице. И не так уж холодно. Пока форсировал лестницу взад и вперед, успел даже немного согреться.
Стреляют, но где-то далеко, не в нашем районе.
Ветер накинулся на него с каким-то остервенением. Костя приладил в левой руке веревку от санок и пошел. Он теперь всегда ходил с санями, даже с пустыми, все равно - с ними было легче, как будто он шел не один, а с собакой.
...Так же вот Циля, когда училась ходить, брала корзиночку, и ей было не так страшно...
Циля! Где она, Циля?
Циля - у немцев. Рора и Циля - у немцев. А он - здесь. Какое безумие!
Идти было далеко. Километров пять или больше. Кто ж их мерил, наши городские километры? Раньше не мерили - были трамваи, автобусы. Теперь нет трамваев, нет автобусов - снова никто не мерит.
Все равно, идти надо. А чтобы не таким долгим казался путь, можно думать. Вспоминать.
Он уже четвертый раз ходил отсюда за письмами и по опыту знал, что, если думать, голод не так чувствуется и путь кажется короче. Только нельзя позволять себе думать стихийно. Думать надо по плану. Каждый раз он намечал себе, о чем думать. Разумеется, не всегда выполнял, но в общих чертах - да. На сегодня у него заранее было намечено: думать о детстве, самом раннем; думать об институте; думать о Юре Нестерове.
Но вот - сегодняшний сон вмешался в эти планы. Волей-неволей придется думать об отце.
Отец. Папа. Когда-то он его ненавидел. Ненавидел - из верности. Будь она проклята, однобокая верность!
Надо было быть шире, не замыкаться в своей верности. Теперь уже не исправишь... Недаром он видел, как отец ел свое сердце...
Он ведь и умер от сердца. Если верить официальному свидетельству о смерти, причина - спазм коронарных сосудов. Может быть, и не так. Ведь и здесь, в Ленинграде, нельзя верить свидетельствам о смерти. Пишут: "сердечная слабость", "пневмония", "стенокардия", а на самом деле - голод.
Впрочем, отец не голодал. Его арестовали в тридцать седьмом году...
Ночью позвонила Валентина Михайловна.
- Костя, ради бога, приходите скорей. Вы можете?
- Разумеется, сейчас приду.
Он уже все понял. Отец был крупный партийный работник. Член партии с одиннадцатого года. А на таких был форменный мор.
Собственно, все началось еще раньше, в 35-м году, когда стране пришлось ощетиниться в ответ на убийство Кирова...
Про убийство Кирова он узнал в институте, на лекции. Кто-то вошел, шепнул два-три слова профессору, и тот, ужаснувшись, роняя мел, замолчал. Вошедший поднялся на кафедру:
- Товарищи! Свершилось неслыханное злодеяние! Сегодня, первого декабря, в шестнадцать часов от злодейской пули предателя пал любимый вождь ленинградского пролетариата Сергей Миронович Киров!
Какой поднялся крик в аудитории! Сразу заревел никем не подготовленный митинг. Студенты, один за другим, взбегали на кафедру, поднимали кулаки, кричали, грозили:
- Товарищи, что же это такое? Революцию ударили в самое сердце!
- Месть подлым убийцам!
- Нет пощады врагам народа!
А потом - демонстрации. И он вместе с другими, с траурной повязкой на рукаве, глотая слезы, шел в рядах и кипел, и ненавидел, и клялся. Ветер раздувал траурные флаги. Черный креп - на заводах, улицах, трамваях, фонарных столбах... А газеты кричали, вопили:
- На предательский удар из-за угла революционный пролетариат отвечает всеми видами репрессий! Если бы его спросили, и он бы ответил тогда:
- Да, репрессии. Ничего не поделаешь. Так надо.
Пятого декабря - да, именно пятого декабря! - пришел Юра.
- Газеты читал? - спросил он.
- Нет еще.
- Прочти, балда.
И Костя прочел постановление ЦИК СССР о внесении изменений в существующие процессуальные кодексы. По делам о террористических организациях и террористических актах теперь полагалось:
- следствие заканчивать в срок не более 10 дней;
- дела слушать без участия сторон;
- кассационного обжалования не допускать;
- приговор приводить в исполнение немедленно после его вынесения.
- Ловко закручено? - спросил Юра.
- Ну что ж? Это неизбежно. Мы вынуждены были так поступить. В ответ...
- Эх ты, теленок, - презрительно сказал Юра.
- Я тебя не понимаю. В такие дни...
- Да. Дни тяжелые, страшные. Ты еще не понимаешь всего их значения. Не видишь сути.
- Ну, положим. А что видишь ты?
- Я вижу, что это - грандиознейшая провокация, которую знал мир. Немцы со своим поджогом рейхстага - сущие сопляки.
- Постой, - сказал Костя и весь похолодел. - Не хочешь ли ты сказать... Ты, комсомолец?
- Пойди, доноси.
- Подлец ты! Сам доноси. Сукин ты сын. В такие дни, когда вся страна...
- Те-те-те, - сказал Юра. - Избавь. Ушел и дверью хлопнул.
Нет, с Юрой они довольно скоро помирились. Он не мог сердиться на Юру, здесь было его слабое место. К тому же так хотелось быть счастливым! В те студенческие дни так легко было быть счастливым! Счастье просто перло отовсюду, зеленое, как молодая трава. Не думать ни о чем - просто зарастать счастьем.
А жизнь становилась страшнее - высылки, аресты, расстрелы. Расстрелять в быту называлось: шлепнуть.
Костя не много думал обо всем этом. Снаряды ложились еще далеко от его зеленого блиндажа...
...Высылали старого доктора, Василия Никитича...
Жалко, но что поделаешь. Был связан с каким-то врагом народа. Еще должен быть рад, что легко отделался. Репрессии неизбежны...
...Арестовали популярного в институте, всеми уважаемого профессора и нескольких студентов, занимавшихся в его кружке...
Странно, а ведь совсем не был похож на врага. Да, теперь враги отлично маскируются. Если с ними миндальничать... Ведь писали ж в газетах, что готовилось покушение на самого Сталина. Страшно подумать!
Еще несколько мелких, далеких арестов...
И на тебе, прямое попадание - отец.
Валентина Михайловна открыла Косте дверь. Ну, так и есть, беспорядок, следы обыска. Только что ушли.
У Валентины Михайловны распух нос. Она сморкалась и всхлипывала: "Боже, какой ужас! Ну кто бы мог подумать!"
Костя с жалостью и отвращением, поддерживая за локоть, усадил ее на диван.
Она причитала голосом деревенской плакальщицы, голосящей по покойнику, но литературными, грамотными фразами:
- И как я буду теперь жить? Нет, вы мне скажите, чем я теперь должна жить? Опечатали обе комнаты! Я уже не могу открыть ящик комода! Там же мои вещи! Я им говорю: должна же я во что-то одеваться? Или вы хотите, чтобы я вышла на улицу раздетой? Не слушают. Не принимают во внимание. Говорю им, кричу: это же не его, это мои, лично мои вещи! Ноль внимания! Говорю им русским языком: его вещи на другой квартире. Он же пришел сюда голый. Даю ваш адрес. Ноль внимания!
Накричавшись, Валентина Михайловна как-то обмякла на руках у Кости, уперлась сырым носом ему в плечо и только вздрагивала. От нее пахло пудрой и паленой шерстью. Костя гадливо съежился и спросил:
- Ну а он как?
- Он, он... Почем я знаю, может быть, он и вправду был в чем-то замешан. У него были совершенно неподходящие знакомства. Помните, бывал у него этот, с бородой, старомодная внешность, доктор, как его?