— Я никогда не прощу себе, если лишу вас хоть одной минуты сна, который вам необходим — необходим, поймите, не капризничайте. Ну, да, да, не капризничайте! Нервная натура — и прерывать грезы, эту негу отдохновения —
— О, поэт!
— Простимся же теперь! Прощайте!
— Нет… до свидания.
— До свидания? Когда?
— В сентябре… в Петербурге.
— О, так я сам в августе буду здесь!
— Вы? Вы приедете?
— Приеду за вами, приеду напомнить, увезу вас.
— Неужели? И мы увидимся?
— «Выпьем за наше свиданье!» — пропел он, налив два бокала. — Чокнемся!
Девочка провела его в комнату Анны Васильевны. В коридоре еще мелькнул бледный бареж и прозвучало прощанье, когда Алтасов запирал дверь. Окно оставалось весь вечер настежь; охватывала влажная дрожь, словно после слез. Алтасов зевал и смеялся, укладываясь с наслаждением.
«Славно, теперь не оплошать бы только в августе. А до тех пор поддерживать, поддерживать — ну, письма, послания. И… в Петербург, справлять медовый месяц. Здесь удобнее кончить и туда ловче явиться, когда уж кончено. А то, пожалуй, ну его и Петербург».
Он заснул.
«В августе. В половине августа пост уже кончается», — думала Александра Сергеевна, пока девочка снимала с нее туфли.
Эта девочка была временной камеристкой. Камеристки менялись слишком часто, отчего делалось все затруднительнее сейчас находить опытных и ловких. Летом Александра Сергеевна обходилась услугами одной этой, но, впрочем, была особенно довольна ее преданностью и наивностью.
— Ты говоришь, она на кухне легла? — спросила она девочку.
— В кухне-с.
— Давно?
— Вы еще кушали ужин.
— Так все и осталось неубранное, и серебро, и белье?
— Афимья, должно быть, в буфетный шкаф заперла.
— Она и ключ бросила Афимье своей. Прекрасно, все это — порядок. И, конечно, не в первый раз, только я одна не знаю, что творится.
Девочка с сожалением усмехнулась.
— Где ж теперь этот ключ?
— Афимья к ней понесла.
— К ней? Все чудесно. Вот я завтра посмотрю. Ступай, да запри все окна, огляди. В кухню изволила отправиться, а в доме одна девчонка. Зарежут!
— Бог милостив-с. Приятного сна!
Сон, конечно, мог быть очень приятен, но он долго не приходил. Хозяйственные заботы смутили Александру Сергеевну и перепутались с мечтами. Впрочем, одно как-то дополняло другое, почти украшало.
«Человек никогда не знает, что с ним будет. Ах, какая правда! Вчера засыпала, думала: все кончено, все в жизни, и вдруг откуда-то издалека является. Ну, право, премилый. Ну, ей-богу, они все здесь взбесятся, когда это случится! Не выпущу его ни за что. Писать ему буду. «Бугуруслан, станция…» — она вскочила, забыв туфли, отыскала где-то карандаш и записала адрес наверху листа газеты. — Нечего откладывать до Петербурга. Он еще там завертится, и ищи его. Там, конечно, обошлось бы дешевле, но ведь один раз в жизни человеку бывает удача. Здесь, en grand[181]. Нельзя иначе: век свой жила порядочно. И пускай видят, за кого выходит Табаева. Уж надеюсь, можно в люди показать! А повенчаться там за глазами — еще скажут, поймала какого-нибудь за свои денежки. Мои деньги при мне, при мне и останутся. Это — уж мое дело. В своем приходе. Церковь большая. В августе для иллюминации ночи хороши».
Табаева соображала свой наряд. «Fleurs d‘oranges[182] несомненно и вуаль. Но серое серебристое или, уж так и быть, совсем белое?»
Анна Васильевна заснула, думая тоже о свадьбе, она вспоминала свою.
Молодых друзей не стало, не было даже вестей о них. Табаев остался один, как в первое время своего возвращения с войны. Но это было далеко не одно и то же.
Тогда, оживленный, довольный, он легко сходился с людьми и его тоже не чуждались. Он заводил знакомства, искал деятельности, проповедовал для деятельности, советовал, помогал, не унывал при ошибках, тратил деньги, отдавался весь «пользе общей» — как тогда понимало ее большинство честных людей, схватившись за дело радостно, хотя непривычно. Табаев знал, что ему сочувствуют, что поддержка сильна. Это кончилось вдруг, слишком неожиданно и резко. Уцелеть возбуждению было невозможно; слабый характер сказался, когда оно прошло. В тридцать четыре года этот красивый молодец, «широкая натура», был сломан даже физически. Те, кто говорил про него, что он фразирует и позирует, поверили его искренности, когда он слег в горячке. Зато, разумеется, нашлись другие, которые назвали его трусом. Дураком стали считать все. Больнее всего было, когда те, что, казалось, были с ним заодно, кто из страха, кто не трудясь подумать, кто рассчитав выгоду — отступались, отходили прочь, смотрели на него, как на мертвого.