В тишине было отчетливо слышно, как кто-то скоблил по дну котелка ложкой. Этот звук, старательно повторяемый раз за разом, раздражал Пинчука, и он, приподнявшись, хотел уже крикнуть, но скоблить внезапно перестали. «Нервишки пошаливают, — сказал про себя Пинчук, — разгулялись нервишки…»
Недалеко от проема ворот сидело несколько разведчиков. Слышался голос Пелевина. Слов нельзя было разобрать, но по тону голоса можно было понять: Пелевин по обыкновению уговаривал кого-то. Добрый до наивности, Пелевин всегда уговаривал, когда бывал «дома», не приказывал, а именно уговаривал. Про него даже анекдот ходил, будто жулик на него еще на «гражданке» напал и снял с него новое демисезонное пальто. На другой день Пелевин шагает в драной фуфайке — и вдруг видит того самого жулика в своем демисезоне. Схватить бы мерзавца, призвать к ответу — всякий бы так и поступил. Однако Пелевин принялся уговаривать вернуть украденное… Манера его сбивала с толку новичков, выходивших с ним на передовую: некоторые новенькие считали, что со старшим сержантом можно не церемониться. Они, конечно, попадали впросак, они не знали, что Пелевин, получив боевое задание, резко менялся и от его обычного добродушия не оставалось и следа; в голосе возникали такие нотки, что разведчики повиновались старшему сержанту беспрекословно. Перед ними был просто совершенно другой человек. Но это там, в деле. Когда же задача выполнена, группа вернулась к себе в расположение, Пелевин снова становился тем же Пелевиным, с которым можно спорить, которому можно сколько угодно возражать без риска навлечь на себя наказание. Самое большее, на что отваживался Пелевин, когда его кто-то ослушивался, — это на пространную мораль об Уставе гарнизонной службы, о порядке и дисциплине в армии, иногда беседа с провинившимся настолько затягивалась, что отпадала даже необходимость того дела, которое приказывал выполнить Пелевин, или кто-нибудь другой, не выдержав, вставал и делал то, о чем просил старший сержант.
Сейчас Пинчук слышал, как Пелевин, стоя в проеме ворот, говорил кому-то: «Нехорошо. Лейтенант придет, а ты копаешься…»
«Наверно, пошлют Пелевина, а вот кто пойдет с ним?» — снова подумал Пинчук, прислушиваясь к голосам переговаривающихся между собой разведчиков.
— Тут у них местность странная. Камни. Откуда столько камней?
Ломкий голос говорившего показался Пинчуку знакомым. Он тут же вспомнил: часовой, с которым разговаривал ночью. Егоров, кажется, его фамилия. А зовут Николаем, как и его меньшого брата. Пинчук обернулся и посмотрел на солдата. Оранжевого цвета выгоревшая гимнастерка, мятая пилотка сдвинута на затылок, вихры русых волос торчат на висках. Тут же послышался голос Болотова:
— Камни, братец, чтобы лучше было прятаться. Природа, стало быть, позаботилась.
Болотов говорит спокойно. Давно в разведке. А новички насторожены, хотя тщательно скрывают это.
— Письмо, что ли, написать? — вздохнул кто-то.
И опять голос Болотова:
— Привет от меня милахе.
— У меня не милаха, а жена.
— Все равно кланяйся, — гоготал Болотов.
Кто-то из новеньких спросил Пелевина, будут ли сегодня занятия. Пелевин, пришивавший к гимнастерке подворотничок, на секунду замер с иголкой в руках, потом снова занялся своей работой.
— Ты слышал: лейтенант пошел в штаб, — сказал он.
— Ну и что?
— Как что? — Пелевин взглянул быстро на говорившего. — Лейтенант придет, тогда и узнаем.
— А может, он совсем по другим делам пошел? — не унимался говоривший.
— Может, и по другим, — согласился Пелевин. — Все равно, когда придет, тогда и узнаем.
И снова голос Коли Егорова:
— Я тоже, пожалуй, черкну письмецо.
— Черкай хоть двадцать… Кто тебе не велит.
Таким желчным тоном может говорить только Маланов. Пинчук обернулся и посмотрел: да, это Маланов, вот он поднялся с нар и зашагал к выходу. Не может Маланов спокойно слушать про письма, это известно многим. Но не всем. Коля Егоров, конечно, ничего не знает и, возможно, обиделся на Маланова за его тон.
Вон Пелевин склонил лысеющую голову и объясняет Коле. Пинчук знает, о чем сейчас говорит Пелевин. О том, что для Маланова письма — больной вопрос, что, когда с Ленинграда сняли блокаду, он раз десять писал в разные места, но никакого ответа. А в Ленинграде у Маланова оставались отец, мать, сестра и, кажется, девушка.