Выбрать главу

Может, поэтому Симоненко и перечитывает письма и все будто старается отыскать в строчках какой-то новый, недоступный ранее смысл. «Кузьмичева с дочкой уехала в деревню». Может, Лиза и сама тоже не прочь уехать из города, только не решается прямо сказать об этом. «В цеху теперь начальником Романова, и мастерами тоже бабы поставлены». Ну и ладно, размышляет Симоненко. Сидите там, вкалывайте. Все же дома. Все же ты не ползаешь тут по земле, обдирая рожу, как зверь какой, не бьют по тебе из самолета сверху, в нормальных условиях существуешь, и ладно, и хорошо. От этих мыслей, обращенных к Лизе, Симоненко всегда делалось спокойнее, и он еще добавлял обычно к этому, конечно, тоже про себя: «Я ладно, я перенесу, я мужик. А вот бабе это никак нельзя…»

Когда Симоненко был на формировке, письма приходили чаще и почти все в конвертах. Пехотная часть их тогда располагалась недалеко от Внукова. Лиза писала, что работать стали в две смены, что Надюшку отправила к бабке в деревню.

А эти треугольники пришли уже позже, под Оршу. В Москве стало туго с продуктами, сообщала Лиза и горевала, что не заглянул, когда проезжал эшелоном на фронт. «Глупая баба! — возмущается Симоненко, — как бы я сумел заглянуть, если эшелон прошел ночью, не останавливаясь. Тут заглянешь под трибунал…»

Но в душе у Симоненко и сейчас еще живет то горькое чувство, которое он испытал, когда поезд по кольцевой перешел на Белорусскую дорогу. Они ехали тогда не в товарных, а в обычных пассажирских вагонах, и он стоял в тот момент в тамбуре и смотрел в открытую дверь, где мелькали в темноте июльской ночи дома и станции московского пригорода. Там, под Внуковом, — смешно подумать сейчас — война все еще казалась чем-то нереальным, кое-кто поговаривал, что вот еще недельку-другую — наши опомнятся и погонят немца обратно, а как погонят, тут и войне конец, и по домам их отправят. А когда эшелон с притушенными огнями миновал Москву, стало ясно, что войну им придется увидеть лицом к лицу, что без них тут не обойдется. И хоть что бы могла дать ему какая-то двухчасовая встреча с женой, с которой он прожил шесть лет, ну обнял бы напоследок, да ведь и сама Лиза за неделю до этого была у него под Внуковом, и гуляли они по лесу часа три и переговорили обо всем. А вот надо же, такое чувство, будто как раз этих двух, да какое там двух, хотя бы часа, хотя бы минуты и не хватает ему в жизни, не хватает последнего свидания с женой. Жил до этого и никогда не думал, какая это жизнь, она текла своим чередом, и все казалось устоявшимся и привычным, и брал он в ней все, что положено, и никогда не приходило в голову, что все это может оборваться, что будешь вспоминать и ругать себя за спокойствие в той жизни, за привычку вставать утром в уверенности, что и завтра будет такое же утро и рядом будет Лиза. Не было последнего свидания. А в той прежней жизни за ее обыденностью и суетой ему сейчас вдруг показалось что-то важное упущенным, упущенным по его вине, по какой-то непонятной, недопустимой халатности.

Симоненко складывает аккуратно письма, завертывает снова в газету и перехватывает пачку резинкой. Тарабрин откидывается на траву, тянется, жмуря с истомой глаза, чувствуя даже сквозь веки, как палит солнце. Что-то в этой палящей жаре, в этом ветерке, который лениво порхнет по лицу, открывается старое, совсем недавнее.

— Сейчас, кабы не война, — произносит Тарабрин медленно, не открывая глаз, — закатился бы куда-нибудь. Ни тебе окопов, ни выстрелов, ни этой лопаты… Иди куда хочешь…

— А куда тебе идти, Тарабрин? В пивную да в кино, — замечает с усмешкой Симоненко.

— А что же? В пивную не плохо, — отвечает спокойно Тарабрин и поворачивается на бок. — Я любил знаешь как? В воскресенье, например, пойти на целый день. — Тарабрин оживляется. — Дева, конечно, рядом. На острова там или куда. И чего захотел — водочки, пива, мороженое разное, на лодке покатались, в кино зашли. Чтобы все удовольствия были. Я каждый день, как другие грамм по двести — по триста паяют там на троих, я так не люблю. Раз в неделю, и чтобы все, что душа захотела.

Симоненко неторопливо складывает свое имущество в мешок. Лицо его непроницаемо, но где-то около губ таится усмешка. Селезнев и Тарабрин знают: сейчас будет спектакль. И сам Симоненко знает об этом, поэтому не торопится. Завязывает мешок, аккуратно опутывает горловину бечевкой, потряхивает и поворачивает, оглядывая со всех сторон, потом лезет в карман за махоркой и начинает крутить «козью ножку» с таким видом, будто нет для него сейчас важнее дела, чем эта цигарка. Глаза его при этом опущены вниз, чтобы никто не видел их выражения. Но Селезнев, да и сам Тарабрин догадываются: сейчас Симоненко соображает, как лучше начать. Из всех присутствующих, пожалуй, только один Забелин воспринимает слова Симоненко всерьез.