5. Флейта-пикколо. Когда внезапно обрывается густое и плавное течение звуков в оркестре, тогда в паузе возникает ее свист, холодный, упрямый, презрительный, резкий и столь требовательный, что люди кидаются друг к другу, но не за теплом, не с любовью, а чтобы, соблюдая строй, фрунт и ранжир, маршировать, выставив хищные подбородки и заострив жестокие лица, стараясь быть похожими один на другого… Странно, маленькая палочка из черешневой ветки, прижавшись к бедным сухим губам флейтиста, превращает нас, теплых, ленивых, сентиментальных, в аккуратные шеренги бездумных чертей, марширующих на железных ногах к ранней погибели, к напрасной славе, к поздним сожалениям. Под сей свист не спляшешь, не поплачешь о ближнем, не улыбнешься любимой женщине.
Дорогой Титус, когда ты прочтешь эти бестолковые записки, меня уже не будет рядом с тобой. Но ты вспомни меня и пойми. И это, наверное, согреет меня там. Когда я дохромаю до Святых врат, кто знает, как меня встретят. Я бы лично ни пред кем, кроме Сонечки, их не распахнул. Всю жизнь грешим, грешим, наперед зная, что придет час и отстучим лбом прощение. Как это нехорошо! Все притворщики и лицемеры – живые, двуногие, любимые мною мои братья.
6. Иное дело полная флейта. Тоже ведь из выдержанной черешни или из гренадилового дерева, тоже на клею из оленьих рогов, а подите ж, какое наслаждение, какое опьянение, какая густая чистая кровь! Прислушайся, корсиканец, вслушайся, поникни челом. Ежели литавры в твою честь, то флейты глас – в мучительное раскаяние.
Кстати, Титус, мамочка твоя не просто отказалась от отцовского наследства, а продала это проклятое ярославское с облегченным вздохом со всеми трудами – скорей, скорей, за гроши – какому-то петербургскому выскочке в зеленом фраке с низкой талией и светлых панталонах, каких еще не то что не носили, а и видели-то впервые. Выскочка по фамилии Пряхин был полноват, хохотун с блеклыми северными глазами; потирая ручки, велел выдать дворовым, пожелавшим остаться, по чарке, девок хлопал по заду и хохотал, хохотал и сам выпил предостаточно. Пряхин…
Так как я занимался всем этим, мне пришлось переночевать в последний раз в чужом теперь доме, а утром, уже сев в бричку, увидел, как с крыльца кинулся ко мне новый владелец. Будто и не пил, был свеж, благоуханен, но грустен, даже мрачен. Какая перемена!
Он сказал медленно, с расстановкой, без вчерашних улыбок:
– Весьма сочувствую вам и понимаю. Вчерашний карнавал – непроизвольная дань легкому безумию, которому меня подвергли обстоятельства. Покорнейше прошу простить меня…
Мы распрощались дружески, тем более что он успел познакомить меня со своими невероятными обстоятельствами, что вызвало во мне к нему даже симпатию.
Представь себе безвестного обедневшего дворянина, у которого, как это всегда бывает, множество детей и больная жена. Связей нет. Служба не получилась. Господский дом – изба. Две лошади, коровенка да три человека в собственности. Родственников никого, кроме бездетной тетки, родной сестры его матери тоже из рода Киселевых. Тетка богата, живет в собственном доме в Петербурге, племянника знать не желает. А он гордый. Сам свою землю пашет, сам сеет, сам убирает… И вот уже приближается старость, а средств нет, и детей пристроить не удается. В один прекрасный день умирает суровая тетка, и из завещания выясняется, что он стал обладателем двухсот тысяч! Почему так получилось, понять не мог и немного обезумел. Слава богу, что был он не мот, цену деньгам знал и на пустяки не потратил. До меня доходили слухи, что он процветает. Дай ему бог всяческих удач. Пряхин…
7. Гобой из старинного шалмея или из восточной зурны. Облагорожен веками, склеен из тукового дерева с двумя тростниковыми чуткими язычками. В нем заключена камышовая трость, проходя сквозь которую воздух приобретает силу и выразительность. Одинокий гобой – не воин, звук этого одиночки даже неприятен. Гобои хороши в компании себе подобных, в хоре собратьев. Тогда их вскрик пронзает сердце счастливой болью и мысли одна другой слаще посещают вас, хотя какая-то безнадежность все-таки горчит в этой сладости и усугубляет необъяснимое беспокойство.
8. Фагот длинен, как посох странника, и изогнут подобно курительной трубке. Звук низкий, непререкаемый, по-стариковски гнусоватый. О чем он бормочет, сказать трудно. Неудовольствие и даже отвращение слышатся в нем. Он все прошел и все повидал. Крикуны, которыми он окружен в оркестре, пока еще переполненные самодовольством, раздражают его и унижают. Он знает, что все завершается: империи гибнут, благородные порывы угасают, ослепительные надежды превращаются в фарс, великие замыслы – в кучу навоза; от царей остаются гробницы, победителя ждет возмездие… Пусть гении побед, восседающие за коим столом, услышат этот звук, и пусть бледность покроет их закаленные лица…
Толстяк Лобанов, мой сосед, явился под вечер с выпученными глазами.
– Я знаю, что вы преклоняетесь перед Бонапартом, – сказал он задыхаясь, – он для вас гений и прочая чертовщина… Для меня же он враг, узурпатор, возмутитель наших устоев. Он топчет нашу святую землю и сеет смерть… и бунт!
– Позвольте, сударь вы мой, – сказал я, не желая с ним единоборствовать, – война протекает в соответствии с достижениями в батальном искусстве. Взятие Смоленска – совершенство…
– А мне-то что за дело до военных совершенств! – крикнул он и заплакал и смуглым кулаком смахнул слезу. – Он посулил моим людям вольную, они открыто говорят об этом… Это что?… Мы уезжаем в Кострому, куда? Зачем?… Я просил в губернии взвод улан, по крайней мере, для защиты, для ограждения… они там смеются: какой, мол, взвод улан… Какой?! – крикнул он. – А знаете, как у моей свойственницы под Витебском, едва она уехала, как у нее все понесли из дому? Кто? Ее же люди. Все понесли, все… Тут набежали и наши солдатики, может быть, и те самые уланы, и вместе, всем миром понесли ложки, вилки, зеркала, кресла, фарфор и фраки… Фраки-то им зачем? Не ваш ли гений в том повинен? – Он вновь заплакал. – А уж потом пришли французы, в пустом прекрасном ампирном доме переспали на соломе, насрали по углам и отправились дальше по всем правилам батального, как вы говорите…
– Милостивый государь, – сказал я утешительно, – а помните в Ломбардии райскую долину и майскую голубизну на свежих виноградных листочках?
– Ах, да помню, помню, – всхлипнул он.
– Какой вы были молодой и статный, и как украшал вашу голову лейб-гвардейский нимб! (Он вспыхнул, как дитя, и лицо его стало вдохновенным и даже прекрасным.) И как мы с вами, одуревшие от италианского солнца, краснокожие и непреклонные, гнали французов по виноградникам италианцев, чтобы воротить австрийцам их владения! Вот была охота! (Он вскинул голову и скромно улыбнулся.) Теперь же, милостивый государь, почему бы не поверить, что возмездие настигло нас среди наших нив и пашен?
Он вскочил. Лицо его пылало. Прежний нимб возник вокруг чела. Он принялся вышагивать по комнате тяжелой гренадерской поступью, и половицы заскрипели, как под пятою завоевателя.
– По италианским виноградникам, по италианским виноградникам, – пробубнил он и вдруг умолк.
Стояла тишина. В раскрытые окна видна была августовская звезда над черным парком. Где-то недалече уже шагал нынешний злодей в глянцевых ботфортах и маленькой пухлой ручкой указывал на Москву. И в этот миг ты, Ти-тус, вздрогнул бы, мой дорогой, услыхав, как отставной майор Лобанов спросил высокомерным шепотом: