Выбрать главу

– Возмездие? То есть вы имеете в виду рок?… Да господь с ними, пусть они идут, пусть, пусть… Но фраки-то при чем? Пусть вражеские войска, понукаемые своим роком, вытаптывают чужие поля, покуда им не придется терпеть уже от чужого рока… Но фраки-то при чем? Зачем мужикам фраки-с? Фарфор я еще понимаю, но фраки-с… Или там зеркала, чтобы глядеть на свои рожи, или там шторы, или там кадушка с лимонным деревом, но фраки?… Они и меня убьют, и членов моего семейства, и француза-гувернера, потому что он француз и потому что французы – протестанты… Да, да, зря смеетесь (хотя я вовсе и не думал смеяться, а, напротив, глядел на него с ужасом, ибо этот добрый дуралей совсем ополоумел от собственного красноречия)… Они сначала отдадут французам мой хлеб и пустят меня по миру, а после наденут фраки, возьмут вилы и воткнут Бонапарту в брюхо…

(Я застрелил на дуэли прапорщика Скобцова, но мир не переменился. И хотя я понимаю, что это не средство, с помощью которого можно улучшить человечество, однако оскорбителя прощать нельзя, оскорбителя нельзя отпускать с миром. Уж тут либо он меня в круглое лицо, либо я его – в квадратное.)

9. Кларнет. Одинокий кларнет предназначается для похорон. Так было. Его гренадиловое или эбеновое тело, черное, вытянутое, строгое, напоминало о неминуемом завершении земного пути, его низкий голос, подобный плачу, внушал мысль о том, что если даже пьедестал, на который при жизни был возведен покойный, выше его заслуг, то кончина все поставила на свои места и выравня-ла несоответствия. Дитя древнего шалюмо (chalumeau), доведенное до нынешнего вида нюрнбергским мастером Деннером, попав в толпу прочих музыкальных инструментов, внезапно изменило свое предназначение. Не о вечной разлуке, доносясь из оркестра, поет его низкий медовый голос, а о вечном пребывании в нашем сердце; не о прощании, а о прощении. Простит ли мне господь задуманную мною дерзость? Но, клянусь, голос кларнета в хоре и помянет, и восславит, и все в равной мере, поровну.

…В конце июля в доме Осиповых при большом стечении гостей, почти случайно, знакомых друг другу отдаленно, мой Федька, которого я взял с собой, играл на английском рожке сочинение какого-то древнего веронца, которое Федька сам переложил для рожка; играл под аккомпанемент клавесина, и гости внимали этому дуэту еще со спокойствием мирных времен: рассеянно, добродушно, с прохладцей, излишне не зажигаясь, поглядывая друг на друга, думая о своем. Там, в креслах вишневого бархата, две дамы в старомодных туалетах притворялись погруженными в мелодию, помахивая веерами; там, у растворенного окна, пытаясь укрыться за прозрачным тюлем, господин в зеленом камзоле подавал легкомысленные сигналы смуглой барышне в розовом платье; там три старухи в екатерининских чепцах кивали с дивана в такт рожку; там группа еще совсем юных армейских офицеров толклась испуганно в углу, не зная, что делать с длинными руками; там стайка угловатых девиц напряглась, словно изготовилась к стремительному бегству… Я стоял у самой двери, опираясь на ореховую палку, отказавшись от предложенного кресла. С высоты своего роста я все хорошо видел. Все было как всегда, и все-таки что-то казалось странным, а что, догадаться я не мог.

Незнакомый старый господин, стоявший рядом со мной, вдруг шепнул мне:

– Все притворяются меломанами. Делают вид…

Многочисленные морщины на его лице изобразили отвращение. В выцветших глазах плавала тоска. Он так взглянул на меня, словно нуждался в помощи. Я видел его впервые. Наконец Федька завершил свой opus и смиренно удалился из залы. Я услыхал комплименты в свой адрес. Все зашевелились, веера замелькали пуще, вспыхнули откровенные улыбки, разнесся гул воскресших голосов. Все ожило, зарозовело. Слуги бесшумно меняли свечи. Я глянул на старика. Он вздохнул и решительно направился к клавесину, сел и протянул руки. Едва раздались первые аккорды, как все гости застыли с привычной неохотой. Старик играл. Я было подумал, что пора ехать домой, но прислушался. Черт его знает, что он там такое играл, но по всему видно было, что большой искусник. Пьеса была незнакомая, и сидел старик как-то необычно, отворотив лицо от клавиатуры, словно музыка тоже вызывала в нем неприязнь. Постепенно все замерли и напряглись. Тревога разлилась в душе. Вдохновенные пальцы старика, искаженное отвращением острое лицо, полные отчаяния глаза – вот что видел я, уже позабыв о доме. Клавесин рыдал, ей-богу, рыдал, как живой. А что оплакивал? Сердце у меня сжималось, пламя свечей казалось мертвым, лица гостей осунулись и посерели… О чем он рыдал? Этак все сейчас заплачут, заломят руки, побегут невесть куда, толкая друг друга… Палку бы ореховую швырнуть в старика, чертов старик!… Три старухи на диване мочили ноги в Лете, смуглая барышня наклонила головку, господин в зеленом камзоле цеплялся за подоконник, юные офицеры прижимались друг к другу тесней и тесней… У, чертов старик, презирающий радости! Тогда впервые я подумал, что пожил, довольно, мол, пора… И тут же вспомнил Сашу Опо-чинина и испугался.

Я ехал домой один. Коляска катила бесшумно. Стояла теплая летняя ночь, а я задыхался – тревога кипела во мне, изнуряла, душила. Все вокруг выглядело дурным предзнаменованием. Ну, например, лошадь всхрапнула, ветка треснула в лесу, белый заяц пересек дорогу, а я вздрагивал, хотя зайцев этих в нашем лесу пропасть. Душа заныла от горького предчувствия. Я погнал лошадь. Скорей, скорей… И вдруг понял: война же, господь всемогущий! И мне показалось: все кончено. Нет ни дома, ни сада, ни единой живой души; вокруг лишь холодные равнины… Чертов старик! Я знаю, ч т о это такое! Гигантская волна, которая и меня несла когда-то по италианским виноградникам, по альпийским камням, та самая волна надвигалась неумолимо. Как некогда я сам, как теперь и они, не более того… Быть может, успех моего полка там, под Унтер-Лойбеном, зародил новую школу, и целая толпа подражателей, позабыв мое имя, украсив шляпы султанами, надеется в чужой земле повторить ту мою удачу, не жалея железа и крови… Я подъехал к дому. Слуги приняли коляску. Тимоша спал. Я его пожалел, завтрашнего корнета, губастого и розовощекого.

Самое же странное заключалось в том, что, сколько я впоследствии ни спрашивал о том старике, никто не знал его имени, кто он и откуда, как появился и куда исчез… «А исчез ли? – думаю я, посмеиваясь. – Не ждать ли его в гости в скором времени?» Кто-то даже высказал предположение, что это был чуть ли не лазутчик корсиканца или что-то в этом роде…

10. Мне не хватает басового кларнета. Федька нашептывал мне со слезами о его достоинствах: в нем мрачная сила и загадочная суть – вот каков его звук. Я писал в Дрезден, Вену и Милан. Никто не отозвался на бредовые письма безногого генерала…

«Дедушка, – говорил мне маленький Тимоша много лет назад, совсем маленький, восьмилетний, – дозвольте называть вас дядей и на „ты“, как мамочку на „ты“?» Гувернер Мендер в ужасе палец приложил к губам и делает мальчику строжайшие знаки. «Ну что же, друг мой, – говорю я, – будь любезен, зови как знаешь». Господин Мендер облегченно вздыхает, смеется и гладит Тимошу по кудрявой головке. «Скажи-ка, дядя, – говорит Тимоша серьезно, – когда я женюсь на мамочке, ты подаришь мне настоящую лооошадь?» Мендер ахает и говорит: «Тимоша! Тимоша! Тимофей Михайлиш, ви начинайль чепухить. Я сам красневаю от ваши слова!…»

…Франц Иоганн Мендер наслаждался италианским солнцем вместе с полуротой своих бравых тирольцев. Он покорил эту страну, стал хозяином над нею, власть его простиралась далеко и казалась вечной. Внезапно французы вломились в Ломбардию и погнали австрийцев с насиженных мест. Молодой Бонапарт вселил в австрийского лейтенанта такой ужас, что Мендер бросил своих солдат, бежал в родной Линц и вскоре вышел в отставку.

Как случилось, что учитель истории и естественных наук угодил в лейтенанты, я так и не понял из его рассказов, ибо сам в немецком не очень крепок, французский же незнаком Мендеру по причине мистического ужаса перед всем французским и италианским, а русский он освоил совсем недавно, да и то едва, так что понимать его смешно и мучительно. Очень может быть, что звуки военного оркестра, или дамский восторг, или страсть к неизведанному, или патриотические ураганы – все это и привело его к тому, что он нес караульную службу среди завоеванных италианцев. Во всяком случае, вернувшись в Линц, австриец с умилением облачился в цивильное, понимая, что просто изучать историю гораздо приятнее, нежели ее вершить. Однако не успел он отдохнуть от стремительного бегства, как маршалы Бонапарта замаячили на изумрудных берегах Дуная. Он снова натянул мундир, твердо уверовав, что Бонапартово войско явилось за ним, подстрекаемое мстительными италианцами, и решил отбиваться. Под Эберсбрунном он снова растерял своих солдат, и я отпаивал его на нашем биваке и приводил в чувстве. Мы там сами кое-как увиливали от маршала Мортье по ноябрьской грязище, кружа возле Кремса, и Франц Мендер топал вместе с нами, не понимая, где искать свой отряд. Стройный, гладковыбритый, востроносенький, голубоглазый, он выкрикивал цитаты из Плиния и Тацита, словно проклятия в адрес французов, а когда успокаивался, признавался мне, краснея, что почти точно так же кричали ему италианцы, когда он ворвался к ним с австрийской армией однажды… «Это м ы ничего не помним, – шептал он, – а история помнит все. – И еще тише: – Французы преследуют меня, поверьте. Стоит мне сейчас исчезнуть, и они оставят вас в покое…» И безумие вспыхивало в его голубых детских глазах. «Ешь кашу, Франц Иванович, – говорил я союзнику браво, – и не болтай вздора».