В ту ночь, возвращаясь домой одна, я все думала о нашей ссоре и говорила в укор себе самой: я осудила сейчас Есенина, исходя из заветов человеколюбия, а он... он отстаивает заветы поэзии, как он их понимает. И в этом его правота.
ДЕСЯТЬ БЫ ЛЕТ!
— Боитесь старости?
— Старости? Да нет... Я до старости не дотяну. Мне прожить бы еще десять лет. Больше не хочу.
В груди у меня похолодело. Вот он, канатоходец! Однако заставляю себя даже улыбнуться. С напускной легкостью роняю:
— А через год? Захотите жить еще девять лет?
Есенин рассмеялся.
— Ух, и хитрая!
Разговор этот шел у нас с глазу на глаз осенью двадцать первого — при очередном примирении после очередной нашей ссоры. Не той ли жестокой ссоры из-за Хлебникова?
Вторично те же слова — «Мне прожить бы еще десять лет — больше не хочу!» — я услышала от Есенина в тех же примерно условиях, так же с глазу на глаз, спустя два года, то есть после его поездки «по Европам». Уже не там, в Богословском переулке — у меня на Волхонке, в длинной неуютной комнате бывших третьеразрядных номеров. У меня достало жестокости (или твердости духа?) напомнить давнее — и мой тогдашний «хитрый» ответ:
— Вот видите! Не девять, не восемь — все те же «десять бы лет!»
Я сказала это не в попрек (чего, мол, рисуешься!) и уж никак не затем, чтобы похвалиться собственной прозорливостью. Своим замечанием я пыталась как бы заколдовать угрозу. Сергей Есенин ходил тогда по «московским изогнутым лицам» бесприютный, неприкаянный.
— Так и дальше будет,— добавила я, храбрясь и сама не веря.
Было потом и больно и стыдно вспоминать трудный этот разговор — и тот прежний. Есенин «захотел» прожить еще не девять, не восемь лет — всего два года и три месяца.
ТЮТЧЕВ И ФЕТ
Я не могла не знать, что Есенин ценит и любит Фета. И все же позволила себе высказаться наперекор его пристрастию.
Богословский переулок. Поздняя осень двадцать первого. Мы с Сергеем вдвоем в их длинной комнате. Сидим рядышком на узком диванчике. В печурке уютно потрескивают дрова.
Сергей только что побранил меня: что я-де знаю — он всегда мне рад, могла бы приходить к нему почаще! (Напомню: телефонов у нас с ним не было, они тогда стали редки в Москве). А я, как назло, завожу обидный для него разговор.
— Мы часто слышим: «Тютчев и Фет!» А ведь Фету до Тютчева расти, не дорасти!
На лице Есенина досада. Брови сдвинулись чуть не в одну черту. Губы плотно сжаты. Ответ прозвучал не сразу.
— Кто любит поэзию, не может не любить Фета...
— Да,— отвечаю.— Я и Фета люблю. Но Тютчев... Тютчев — гигант поэзии! Я часами могла бы читать из него наизусть. А у Фета люблю и помню вовсе не то, что ценят другие. Люблю его поздние стихи.
Добавлю для читателя: имени Тютчева я от Есенина ни разу не слышала. Возможно, отвергал, как что-то слишком «западное»? До меня самой лишь много, много позже дошло, как часто поэзия Тютчева перекликается с прозой Гете, с его высказываниями в Вильгельме Мейстере.
ГЕНИЙ ЛИ?
Поздняя осень, двадцать первого. Снова мы вдвоем в большой комнате на Богословском. Стол отодвинут от диванчика — Сергей простужен — к началу комнаты, подальше от окна. За столом и сидим, попивая стынущий чай.
Не помню сейчас, чем был подсказан мой вопрос:
— А сами вы считаете себя гением?
Сергей обдумывает ответ. Я мысленно делаю вывод: раз не спешит отрицать, значит, считает! И услышала:
— Вы что же, меня вовсе за круглого дурака почитаете? «Гений ли» — ведь это только время может показать!
Но выходит все же согласно моим невысказанным словам: примеривается к мысли о своей гениальности. А как рассудило время, не мне определять.
ПЬЕДЕСТАЛ
Осень двадцать первого. Большой литературный вечер — смотр новейшей поэзии — в Политехническом. Устроитель — Долидзе. Ведет программу Валерий Брюсов. После его обстоятельного и скучного («гимназического») доклада о современных направлениях в поэзии выступают поэты: подряд от каждой школы и группировки. Вот отчитали свое ряд имажинистов и молодых «имажинят». Брюсов оглашает, что объявленные в афише Есенин и Мариенгоф выступать не будут. В зале шум. Мне и сейчас непонятно, какими силами удалось Валерию Яковлевичу унять волнение. Вечер кое-как продвигается. «Чижики чирикают и лирики лирикают». (По эпиграмме Абрама Арго на «Литературный особняк»: «Чижики чирикают у господа в саду его, Лирики под крылышком Адуева». – Н.В.) Новое объявление: отказался читать и Маяковский!