Мой друг детства (с двух лет) Саня К. попросил меня устроить и ему удешевленные обеды в нашем кафе, и я — каюсь! — посчитала возможным отобрать два-три старых своих стихотворения (написанных в канун первой мировой войны), какие можно было перелицевать на мужской род («Я одна на каменном балконе...»), и дала ему. Его приняли на их основании в Союз поэтов (так это было тогда просто!).
И вот однажды сижу я вдвоем с Саней К., обедаем... а с дальнего столика на нас посматривает Есенин. Саня спешил, ушел раньше меня. И тогда Есенин подсел к моему столику.
— Не узнаете меня? — спросил.— А мы вроде знакомы.— И осведомился, кто этот «красивый молодой человек, что сидел тут сейчас с вами».
— Молодой поэт. Недавно принят в Союз,— ответила я и ложь и правду.— Мой молочный брат.
— Молочный? Обычно девицы в ответ на непрошеное любопытство называют приятеля «двоюродным». А у вас молочный!
Завязался разговор.
— Почему, когда входите, не здороваетесь первая?
— Но ведь и сами вы ни разу мне не поклонились...
— Я мужчина, мне и не положено. Разве ваша бабушка вам не объясняла, что первой должна поклониться женщина, а мужчине нельзя — чтобы не смутить даму, если ей нежелательно признать на людях знакомство.
Я рассмеялась.
— Боюсь, хорошему тону меня учили не бабушка и не мама, а старший брат. Тут на первом месте было: не трусь! не ябедничай!
С этого дня я частенько при встречах беседую с Есениным. Как-то он, словно бы вскользь (на вопрос «Почему пригорюнились?»), сказал: «Любимая меня бросила. И увела с собой ребенка!» А в другой раз, месяца через два, сказал мне вскользь: «У меня трое детей». Однако позже горячо это отрицал: «Детей у меня двое!»
— Да вы же сами сказали мне, что трое!
— Сказал? Я? Не мог я вам этого сказать! Двое!
И только через четыре года, уже зная, что и я намерена одарить его ребенком, сознался мне, что детей у него трое: дочка и двое сыновей. «Засекреченным» сыном был, по-видимому, Юрий Изряднов. От Кости он при мне никогда не открещивался.
Нередко после программы в СОПО Есенин идет теперь меня провожать — на мою Остоженку.
Весна 1920. В СОПО перевыборы. Погода мучительно жаркая. Закрытое голосование. На инвалидной машинке со стертой лентой, через синюю копирку печатаются списки кандидатов в правление. «Все как у взрослых»; — смеюсь я. И прошла с моим листком в третью, совсем маленькую комнату правления. Туда же за мной и Есенин.
— Восемь, три? — спрашивает.
— Нет,— поправляю,— всех десять: семеро в члены правления и трое кандидатами...
— Ох и весело же он рассмеялся!
— Я не о выборах. Всеволожский переулок — а номера?
— Ого! Напрашивается в гости. Я до сих пор, когда случалось Есенину меня провожать, прощалась не доходя до места — не желала, чтобы он знал, каких трудов мне стоит докричаться Агаши или полуглухой соседки Сони Р.
Что он думал при этом? Верно, подозревал, что меня караулит ревнивый друг — уж не молочный ли брат?
Оберегая мою нравственность — или свое добро? — хозяйка квартиры так и не дала мне ключа!
УМЁН
Усиленное внимание ко мне Есенина не прошло незамеченным.
— Ну вот, Надя,— говорит мне Наташа Кугушева,— ты теперь сдружилась с Есениным. Какой он вблизи?
— Знаешь,— отвечаю,— он очень умен! Наташа возмутилась:
— «Умен!» Есенин — сама поэзия, само чувство, а ты о его уме. «Умен!» Точно о каком-нибудь способном юристе... Как можно!
Наташа, понятно, имела в виду то, что Есенин через два года выразит колдовской строкой о «буйстве глаз и половодье чувств». Но сейчас, окинув мыслью лучшее, что у него написано к тому дню, я кинулась в жаркий спор.
— И можно, и нужно! Вернее было бы сказать о нем «мудрый». Но ведь ты спросила, что нового я в нем разглядела. Так вот: у него большой, обширный ум. И очень самостоятельный. Перед ним я курсистка с жалким книжным умишком.
Не одной Кугушевой, так многим думалось, что в Сергее Есенине стихия поэзии должна захлестнуть то, что обычно зовется умом. Но он не был бы поэтом, если бы его стихи не были просветлены трепетной мыслью. Не дышали бы мыслью.