с высокими — коротышкой, рядом с толстыми — «шкилетом», рядом с тощими — жиртрестом. В лице своем она, правда, не находила ничего особенно безобразного, но зато и ничего красивого не находила тоже. Но это ладно, кто она такая, чтобы на что-то красивое претендовать. Ужасно было то, что теперь она не находила ничего красивого у мамы. И это было бы еще полбеды, но у нее не было ничего, что не было бы некрасивым: слишком широкие и слишком костлявые плечи, слишком длинное лицо, слишком бесцветные, слишком близко и глубоко посаженные глаза, слишком жидкие и линялые волосы, — даже уши у нее были слишком длинные, как у охотничьей собаки.
Временами она начинала казаться себе злобным чудовищем из-за того, что ее бесстыжие глаза все это видят, но потом она говорила себе, что видит же не со злорадством, а, наоборот, с мукой — именно из-за того, что хочет видеть в маме совершенство! Именно поэтому она не может не замечать, что короткая стрижка только подчеркивает блеклость маминых волос, но когда мама отпускает их подлиннее и на ночь заплетает в тощие косички, то становится еще хуже, невольно напрашивается сравнение с настоящими косами…
Да хоть бы и с косами Зои Космодемьянской, которую Юля считала самой умной в классе после себя. У Зои, правда, был такой взгляд из-под высокого выпуклого лба, как будто она готовится бросить слова презрения в лицо своим палачам. Хотя она носила грубую немецкую фамилию Грубер и была при этом круглой отличницей и комсоргом, так что никакая виселица ей вроде бы не угрожала, да и отец ее был одной из правых рук Бородина, — по крайней мере, во время демонстраций стоял на трибуне вплотную справа (мама стояла далеко слева), такой же мрачный и каменный, только более красивый, похожий на Зою. Бородин-то сбоку был вылитый идол с острова Пасхи, по утрам Юля частенько видела его из окна, когда он медленно брел на работу, а за ним в отдалении тоскливо влачились два милиционера.
Наводя на Юлю с недавних пор уже сделавшиеся привычными мысли, что если бы, призванный во дворец государственными делами, мимо проскакал какойнибудь герцог со свитой, — сколько бы тут просверкало китайских шелков и соколиных перьев, прозвенело узорчатых миланских панцирей и толедских клинков… Люди тогда понимали, что гнаться нужно за красотой, а иначе для чего и богатство? Да и ее еще недавно любимый мелькомбинат — это же не собор и не замок. В таких декорациях и неоткуда взяться той любви, из-за которой дрались на шпагах и бросали на ветер все свое достояние.
У ПОЛКИ ЮНОГО РОМАНТИКА
Когда Юля читала про Акдалинск в ветхом энциклопедическом словаре, вызывающем уважение древними ятями и оттиснутыми осыпающимся золотом буквами на иссохшем коричневом корешке, — только тогда ее оставляло незаметно выросшее и утвердившееся чувство, что она живет в захолустье. За пределами истории, поняла она гораздо позднее.
В ее время Убаган уже был превращен в широко разлившийся ручей перерубившей его выше по течению Сарыкамышской ГЭС, — купаться было можно лишь благодаря скользкой деревянной плотине, под которой гнездились терпеливые налимы. Когда-то и она туда забиралась с мальчишками с мелькомбината, а потом стала вообще побаиваться ходить на Убаган, потому что приходилось пересекать опасную зону, где жили «колесники». Когда-то их предки вроде бы действитель-
но гнули колеса, однако ни на один приличный дом не заработали: в низине под обрывом — бывшим берегом Убагана — были в полном беспорядке рассыпаны слепленные черт знает из чего халупы с плоскими глиняными крышами, под которыми набивалась под завязку гопота всех возрастов.
Но там же как-то выросли и гордый Ченец, и печальный Витя Котов… Однако жизнь, которая ее окружала, — уж до того она была неказистая... Может, Юля и сама выглядела не лучше, но она хорошо запомнила, как из местной радиоточки как будто прямо для нее раздались слова московского режиссера, вскорости уволенного из акдалинского драмтеатра за формализм: события и люди воспринимаются совершенно по-разному в зависимости от того, в каких декорациях мы их видим. И когда тоска по красоте становилась невыносимой, она, словно сомнамбула, брела к стремившемуся, казалось, одолеть всю пойму бесконечному мосту через измельчавший Убаган.
Сначала над осыпающимся обрывом, бывшим берегом, продолжала лезть в голову всякая дребедень, но понемногу пойма — одна из обширнейших в мире! — брала свое. Она шла полого вверх на десятки верст, куда только хватал глаз. Но ковылей там уже не было — все покрывали разноцветные квадраты полей. Там было не сыскать и кибиток, про которые рассказывал ветхий энциклопедический словарь, — кочевников уже давно распределили по колхозам и совхозам. Но они чего-то там до сих пор шурудили на конезаводе за Убаганом. С обрыва конезавод маячил обычной унылой скотофермой, но за жеребцов акдалинской породы на международных аукционах отваливали сотни тысяч. Во время демонстраций невольно обомлеешь, когда на тебя, играя лоснящейся грудью, помчится, надменно выбрасывая точеные копыта, высоченный вороной красавец, как бы не замечающий позади себя двуколки, на которой умостился, поджав под себя ногу, зачуханный конюх-казах в потрепанном ватнике.