Когда Юля об этом узнала, ей несколько дней было очень грустно (ведь о замке девочка грезила…), но потрясения она не испытала: она уже давно работала в судебке и ощущала смерть от ножа такой же естественной, как смерть от гриппа или от старости. И чувство вины за то, что она за кем-то чего-то недосмотрела, кому-то чего-то недоразъяснила, ее тоже давно перестало посещать: у каждого есть какое-то свое хроническое состояние аффекта, иногда растягивающееся на целую жизнь и делающее решительно каждого в чем-то невменяемым. И с этим ничего поделать невозможно.
Но в общежитии ей еще казалось, что они с Лизой слышат друг друга, и потому им было тепло вдвоем, когда Соня уходила в театр или в филармонию. И Соне, видно, в этом мире недоставало бесплотности, — иначе бы с чего ей водить приятельство
с Маринкой Жорно, которую сама же Соня со странной смесью насмешки и почтения называла Белой Дьяволицей. В ее очень правильном личике с острым подбородочком, напоминающим клювик, и полутанцевальных движениях всегда сочетались надменность и надмирность, а в одежде — что-то старинно-праздничное с неуловимо траурным. Похоже, ей больше всего нравилась роль прелестной девушки, переодетой пажом, и роль прелестного пажа, переодетого девушкой, — оба со злинкой. Но без этой злинки ей было бы не сделаться центром утонченного кружочка девочек-ленинградок (общежитские в основном тусовались друг с дружкой): утонченность почему-то требовала высокомерия. Соня Уманская, однако, в этот кружочек была допущена и постоянно приносила оттуда тонкие канцелярские папочки с бледными перепечатками поэтов и философов Серебряного века на тусклой папиросной бумаге.
От Сони Юля знала, что лишь тогда в России по-настоящему и поклонялись красоте, но Юле не верилось, чтобы Маринкина компашка была способна полюбить чтото подлинное: человек, хоть сколько-нибудь проникший в тайну красоты, не может быть самовлюбленным, поскольку собственных низменных сторон не знать невозможно. Серьезнейшая Соня, однако, что попало читать бы не стала. Больше того, она сетовала, что не может использовать Гиппиус и Цветаеву в своем курсовике о любви как стабилизирующем факторе межличностных отношений в первичной ячейке общества, именуемой семьей: Соня считала, что истинная любовь является ДЕ-стабилизирующим фактором, ибо царство ее не от мира сего.
Юля была склонна с этим согласиться: любовь зиждется на иллюзии неполной материальности возлюбленного, а какая может быть нематериальность, когда люди вместе спят и все прочее, вместе ходят по магазинам, вместе едят, ходят в один и тот же сортир… В «Комсомольской правде» ей попалась дискуссия, что такое настоящая любовь. Прогрессивная журналистка, затеявшая эту пикантную бодягу, с одобрением приводила слова какого-то «толстого дядьки» из поезда: когда человека любишь, то выносишь за ним горшки, и тебе не противно. Додуматься же надо — измерять любовь горшками! Зато секса и в той смелой дискуссии не было, только горшки. Соня, правда, с самым академическим видом утверждала, что любовь и сексуальность — случайные соседи по коммунальной квартире: люди постоянно видят их вместе и от этого решили, что они есть нечто неразделимое. А настоящие эстеты давно сумели отсечь их друг от друга. Или даже врага от врага. Зинаида Гиппиус, например, так хорошо проникла в сущность любви именно потому, что никогда не была ослеплена сексуальностью.
— Хочу любви не той, какой она бывает, а какой она должна быть и какая одна достойна нас с вами. Это не удовольствие, не счастье — это большой труд, не всякий на него способен. Но вы способны — и грех, и стыдно было бы такой дар Бога превратить во что-то веселое и ненужное.
— Пойми, прав я или не прав, но мне физически отвратительны воспоминания о наших сближениях. В моих прежних половых отношениях тоже была острая ненависть, ощущение позора за привязанность к плоти, только к плоти. Здесь же при страшном устремлении к тебе всем духом, всем существом своим у меня выросла какая-то ненависть к твоей плоти.