По дороге она весело болтала, но он только гымкал и угукал. Она же привела его в свой чертог, с шуточками, помогла стащить куртку, потом, насмешливо подталкивая в поясницу, препроводила в свою спальню, где он, не понимая, что это такое, обнаружил несусветный бардак, и начала помогать ему и дальше стянуть хороший венгерский пиджак, затем румынскую рубашку (близкий к кончине, он все же порадовался, что ради нее не жалел денег на одежду), затем…
Она вела себя как настоящий друг: видя, что он ни жив ни мертв, она выпустила его брючный ремень и нежно прошептала: «Успокойся, мы просто полежим! Ты же хотел меня поцеловать? Вот и целуй, пока не надоест».
Ему не надоело, надоело ей. Он уже снял для них комнату на углу Среднего и Шестой, вступил в кооператив, записался на подготовительные курсы во втуз при заводе, хотя и так получал больше профессора и прилежнейшим образом изучил «Песнь о нибелунгах», которую нашел на прикроватном Лилином столике. Но в один солнечный, весенний и, как все они теперь, счастливый день, когда он после утренней смены пошел встречать ее на набережной, она в какой-то особенно дружески-небрежной манере пригласила его посидеть в зазеленевшемся Румянцевском садике и так же дружелюбно сообщила ему, что между ними все кончено.
Как, почему, что он сделал?.. Нипочему, ничего не сделал, просто ей надоело. Маменькины сынки, которые ее окружают, такие ординарные, а он, по крайней мере, на них не похож. А оказалось, что он тоже ординарный, только по-другому.
Он был уже мертв, но язык продолжал трепыхаться, как хлопает крыльями курица с отрубленной головой: но это же как посмотреть… что значит ординарный…
И она так же дружелюбно принялась разъяснять ему, что значит ординарный. Он и без нее знал, что он такой и есть, но она все говорила и говорила, а он все сходил и сходил с ума. И наконец схватил ее за горло и принялся трясти с криком «Замолчи! Замолчи! Замолчи! Замолчи!..».
Когда он наконец пришел в себя, она тоже была мертва. И если бы он сразу это понял, он бы как-нибудь сумел убить себя. Но он сначала пытался делать ей искусственное дыхание, о котором не имел ни малейшего понятия, только сгибал и разгибал ей бессильные руки, потом бегал искал телефон, чтобы позвонить
в «Скорую» — короче, когда до него наконец дошло, что ничего поправить невозможно, он уже находился под неотступным наблюдением.
*
*
*
Этот василеостровский Мартин Иден заставил Юлю собрать в кулак не «научную объективность», разумеется, ибо психология не наука, поскольку ее изучают при помощи ее же самой, определяют точность весов на тех же самых весах, но — все, чему ее выучила жизнь. Она давно поняла, что эксперт не должен изучать следственное дело: одни только фотографии удушенных-застреленных-зарезанных-зарубленных разом настроят видеть в убийцах чудовищ, — вмиг вылетит из головы, что джентльмен, пропускающий даму в ресторан, ровно та же личность, что и хам, отшвыривающий ее же от двери, — только потому, что начался пожар. Не говоря уже, что всяческие брызги мозгового вещества да разинутые беззубые рты, мутные полуприкрытые зрачки (это еще самое невинное!) потом месяц будут стоять перед глазами.
И на судах ей тоже бывать не надо, а то всех станет жалко. А от нее требуется не клеймить и не оправдывать, а оценить, насколько обвиняемый способен понимать, что происходит, предвидеть, что получится, следовать принятым правилам…
Даже человеческих слов она должна избегать — добрый, злой, умный, глупый: пока пользуешься словами интеллект и эмпатия, меньше шансов расчувствоваться. То есть подыграть тому, кого выслушаешь последним. Или тому, кто тебе кого-то напомнит. И в итоге начнешь благородно подыгрывать себе самой.
Но Мартин Иден с Четвертой линии сочувствия избегал вполне сознательно. Понимал ли он, что своими действиями мог причинить смерть потерпевшей?
— Какая разница, понимал не понимал… Убил — значит, должен отвечать. Говорит непримиримо, но без аффектированной ненависти к себе.
Знает ли он, что убийство, совершенное в состоянии внезапно возникшего сильного душевного волнения, карается несравненно мягче?
— А что, бывает, убивают и не волнуются?
— Нет. Но не все теряют способность понимать, что делают.
— Ничего не понимают, а все ж таки за нож хватаются? Не за зубную щетку? Я тоже не себя за горло схватил…
Напряженная мимика на мгновение обмякла, в глазах мелькнула смертная тоска, но тут же вновь сменилась непримиримостью. Так почему же тяжкое оскорбление со стороны потерпевшей могло ввергнуть в беспамятство этого Штирлица?