Но одного инструмента мало, нужны подходящие руки, которые бы играли на нем.
В дом, где жили две женщины, издавна наведывался старик, истопник поликлиники Антон Иванович. Он брался за все работы: падает изгородь — поставит новый столб, протекает крыша — кряхтя, лезет наверх, латает рубероидом, осела дверь — подтесывает, подгоняет, оставляет после себя кучу мусора. В последнее время Федор сам подпирал изгородь, латал крышу, но старик по привычке наведывался.
— Как живете-можете?
Не спеша снимал кепочку, заправлял на макушке остатки волос сведенными негнущимися пальцами, нос дряблой репкой торчит из продубленных морщин, маленькие глазки смотрят лукаво и доброжелательно. В Федоре он уважал мастера, способного сделать то, чего он, старик, не может.
Подолгу разглядывал этюды, вздыхал:
— Да-а, дело тонкое… Ишь ты.
— Послужи искусству, — попросил его Федор.
— Отчего не послужить. Я всю жизнь служу. Можно и искусству.
В его руки и вручил Федор скрипку, руки темные, с въевшейся угольной пылью, раздавленные лопатой, руки с железными негнущимися пальцами, которыми старик мог починить даже дамские часики.
За два сеанса Федор написал портрет с упором на руки и на скрипку. Старик был доволен:
— Я — вылитый. Ишь, Ванек взял не свой горшок. Со скрипочкой…
Доволен был и Федор, они вместе распили бутылку.
Федор много слышал в Матёре о тех, кто подался в город, бросил землю. Отец о таких говорил только с глухой враждой. И вот сейчас с Федором сидел один из беглецов — смоленский мужичок, из такой же, как Матёра, деревни Волок. Тоскует ли он по земле? Должен тосковать, должен помнить и медовый запах клеверных полей, и золотисто-жидкую дымку над цветущей рожью…
Нет, Антон Иванович не тосковал.
— Человек на чем стоит? На ногах. А нога, брат, шаткости не терпит, ей дай опору. Без опоры ноги мешают, тут уж крылья расти. Вот и я крылышки выпростал, птицей стал. И сыновья все повылетели. В деревне-то, считай, ныне и нет нашего корня.
— А здесь у тебя опора крепкая?
— Крепкая не крепкая, а нашел местечко ногу поставить. Что моя нога — сыновья встают на обои. Мы вот еще домишко огорюем, не избу с полатями, — сами мастера.
И уловил во взгляде Федора осуждение, замучился морщинками у глаз:
— Ты и сам того — крылышками махнул. С кисточки-то, поди, каша погуще, чем с плуга. Кисточка тонка, но тоже костылек для ног. Главное — оп-по-ра!
Федор промолчал. Еще неизвестно, насколько прочная опора, которую он выбрал. Неизвестно, получится ли картина, неизвестно, примут ли ее на выставку, неизвестно, признают ли, будут ли платить на кашу — ничего не известно, висит в воздухе. И это может длиться всю жизнь, и не бросишься ради густой каши искать нешаткое место — отравлен.
До намеченного числа в календаре оставалось три листка, Федор водрузил на мольберт заветный холст.
Привычное ощущение нетронутой поверхности — картина-мечта, вызубренная наизусть, как таблица умножения. Она вместит в себя десятки этюдов, сотни набросков…
Кусок угля провел первую линию — итак, начато.
Три дня до приезда Оли. За эти три дня он сделает рисунок углем, успеет пройтись жидкой краской, закрепит… Федор не любил скрупулезно разработанного рисунка под живопись — он сковывает, кисть должна свободно жить, ей нужны лишь отправные точки, а не жесткая схема. Трех дней хватит.
Оля давно мечтала увидеть начатую картину. Так вот она — начата!
Сумерки. Федор отложил кисть в сторону. В полутемной комнате белел просторный холст, на нем проступают застывшие фигуры, ноги, косые полосы, рваные штрихи… В привычной комнате, среди примелькавшихся вещей — что-то чужое, странное, словно видение из жизни другой планеты. Две фигуры на переднем плане, ноги вверху, погруженные в небо… Пока все условно, еще изменятся фигуры, наверняка иначе станут шагать ноги…
Рука протянулась к календарю. Последний листок! Завтра!
Он так много думал о ней, что она стала представляться какой-то особой, не похожей на других — небожительницей. Почему-то казалось, что на вокзале среди толпы она будет светиться, все кругом, пораженные, станут оглядываться.
А он даже не сразу разглядел ее у вагона. В легкой косынке, в наглухо застегнутом пальто, кажется ниже ростом, до обидного простоватая, люди равнодушно не замечают ее. Но она повернулась в его сторону, еще не видя его, и он разглядел ее лицо, милое, озабоченное, чуть-чуть забытое, чуть-чуть не похожее на то, какое представлял, — обдало жаром, расталкивая народ, бросился:
— Оля!
И она вздрогнула, стала очень серьезной и строгой.