Березин Владимир
Свидетель
Владимир Березин
Свидетель
Летопись будничных злодеяний
теснит меня неумолимо.
Исаак Бабель
Пусто и хорошо. Нет обязательств. Лучшая профессия - родину... Что? Даже само слово пишется непонятно - то ли с большой буквы, то ли с маленькой. Бога нету или все же он есть, судя по происходящему - все же есть, но я уже никакой не капитан. Вернее, я запасен, запасён, положен куда-то до новых времен. Но новые времена - непонятны, никто не знает, придут ли они, не придут, никому не известно, какими они будут. Запас портится, запасные спят, солдаты гуляют с пастушками, дерутся с парнями, все больше амуниции исчезает в кладовой шинкаря. Слава Богу, война кончилась, говорят селянки, нянча сорных солдатских детей. Кто ты после окончания похода? Пора по домам, варить старухам по пути кашу из топора, травить байки, балуясь чужим табаком. Но это обман, недоразумение, война высовывается из рукава, будто припрятанная шулером карта. Государства хранят вечный мир, воюют только люди, только люди несут ответственность за будничную кровавую возню. С благословения и без, они начинают улучшать жизнь, взяв в руки оружие. Любая драка совершается из лучших побуждений. История эта вечна, скучна, она повторяется с точностью до запятой, уныло ведя счет истребленным. Даже количество крови в человеке остается прежним - две трехлитровые банки - так же, как и века назад. Война гудит, как судно в тумане, ее не видно, но она рядом. Не спрашивай о колоколе, он устал звонить. Боевая сталь еще в руках, она не покидает этих рук, и не остывают ни рукоять, ни клинок, только согреваются они по-разному. Если нельзя драться по-крупному, дерутся по-мелкому. Войска не распущены, они просто застоялись. Начала у войны нет, а есть только продолжение. Кем ты стал, кто ты есть во время этого продолжения, приближающегося, как "Титаник", и айсберг уже неподалеку. Шинкарь вытаскивает заложенное оружие из погреба и раздает - своим или чужим. Остается лишь сочинять письма до востребования. Я начал черкать что-то на обороте карты - прямо в поезде. В поезде было писать странно - сложно и просто одновременно. Сложно - потому что качает, неудобно, карандаш клюет бумагу. С другой стороны, всегда есть о чем: вот в тамбур вошел небритый парень и тут же, отвернувшись к запотевшему окну, вывел на стекле по-русски: "Джохар". Нужно запомнить и это. В вагоне уже давно воцарился особый запах - полежавших вареных яиц, вчерашней котлеты, потных детей и несварения желудка. Это мир, где одинокому не дадут пропасть, поднесут ему помидорчик, насыпят соли на газетку, одарят картофелиной во влажной кожуре. В этом мире стучали друг о друга какие-то незакрепленные детали, хлопала дверь тамбура. Я видел, что свободного места в поездах стало мало. Люди везли что-то важное - и для себя, и для других, но меня это не очень занимало. Хотелось что-нибудь записать, все равно что, записать, заменяя общение со спутниками. Впрочем, спутников у меня уже давно не было, были только попутчики. А с попутчиками давно перестал я желать общения. Во время этого долгого перемещения одиночество следовало за мной. Но вот я наконец достиг мыса Тарханкут, где степь обрывается в море, а вода плещет в скальные ниши. Сверху, сквозь прозрачную воду, были видны камни на дне и зеленые пятна водорослей. А над всем этим жили, двигаясь подобно гигантским насекомым, радиолокационные антенны, и каждая раскачивалась, вертелась по-своему. Я смотрел с обрыва на склон и заходящее багровое солнце. Что-то рвалось в самом сердце, и казалось, что нужно запомнить навсегда или записать это что-то. Но долго такое состояние не может длиться, и снова нужно было выходить к людям. Вблизи Тарханкута я пристал к лагерю Свидетелей Иеговы. Были они людьми мало приспособленными к полевой жизни. Странно-беззащитными. Я чинил им палатки, орудуя кривой иглой, и разговаривал о вере. Были Свидетели в этих разговорах похожи на тренированных пилотов в нештатной ситуации. Мгновенно перебирали заученные варианты реакции, а когда становились в тупик, отсылали к братьям по вере - по месту жительства оппонента. Приятель мой, объемный чудной человек, слоняясь по Москве за однокурсницей, задумчиво повторял: "Непросто это, Татьяна, непросто..." Эту фразу и я печально тянул, вздыхая, в ответ на тягучие речи Свидетелей. При этом я думал про себя о том, как красиво и метафорично имя этих людей. Свидетели. Как многозначительно это название, и как странны эти люди. Лагерь Свидетелей напоминал пионерский - с дежурствами, первой группой, второй группой, какими-то начальниками. Пробираясь в ночи между палаток, я видел, как они ведут при скудном свете переносных лампочек свои политзанятия. - А на это, - слышался голос невидимого инструктора, - нужно рассказать притчу о жучке. Дело в том, что... Море гремело в двух шагах от палаток. На полоске песка, заглушаемые прибоем, разговаривая, стояли две маленькие девочки. Одна говорила другой: - И весь этот мир подарит нам Иегова! А другая отвечала, сообразуясь с какими-то пророчествами: - ...но этих звезд мы больше не увидим... И невиданная мной самоотверженность была в словах этой маленькой девочки, невиданный подвиг. Дескать, эти звезды так красивы, но если так надо, я готова проститься и с ними. Пришлось покидать их лагерь в темноте, и это тоже похоже на метафору. Была ночь, и лагерь Свидетелей спал. Как и все эти дни, грохотало море, и неравномерными вспышками бил маяк с мыса. Я взвалил на себя рюкзак и, перешагивая через растяжки палаток, пошел к дороге. Автобусы не ходили, а путь до ближайшего городка мне предстоял неблизкий - километров тридцать. Пока я шел, начало светать. Я понимал, что путешествую между разными людьми, и они передают меня друг другу, как эстафетную палочку. Это мне нравилось, потому что невозможно было привязаться к ним по-настоящему. Нравилось мне это и тем, что и одиночество держалось на расстоянии, не решаясь приблизиться. Впрочем, скорее оно было похоже на снайпера в засаде. Я поднимался на пустынные равнины яйл - горных пастбищ - и вспоминал весенний Крым. Той весной я приехал сюда после школьных каникул, и оттого Крым был пуст. Тогда мне не встретился ни один человек наверху, и это было хорошо. Я спал у ручного огня и был спокоен той весной. Мысли об одиночестве тоже занимали меня, когда я доходил до края яйлы. Нехитрый мой ночлег обустраивался быстро, а до сна было еще далеко. Лежа под перевернутой чашкой неба, я перебирал все то, что не успел в жизни. Сколько я ни искал сейчас прежних стоянок - я не нашел ничего. И это было правильно. Когда б обнаружились приметы прошлых ночевок, одиночество безжалостно сдавило бы мое сердце. А теперь можно было вспоминать другие горы, то, как мы шли вдоль мутной реки, а у меня за плечами болтался уже не рюкзак с альпснаряжением, а мешок с рацией и запасными рожками к автомату. Такие воспоминания хотелось отогнать, но в моем одиночестве они приходили снова. Я добрался до Коктебеля и начал искать свою знакомую, обещавшую устроить меня на постой. Однако я не понравился хозяину, и он отказал мне. Мысль о том, что сейчас нужно ходить по домам и спрашивать комнату, была отвратительна. Так и вышло - всюду мне отказывали. Не было места на одного. Двоим или троим устроиться проще, а для одного комнат не строят, они невыгодны. Одному устроиться трудно, и это опять имеет какой-то двойной смысл. Я спустился на пляж и начал думать дальше, греясь на солнце и от грусти не боясь обгореть. Море ворочало свою соленую воду, и ходили задумчиво по пляжу голые женщины. Было их много, и от нечего делать я рассматривал их загорелые груди упругие, круглые, отвислые, остроконечные, плоские... Рядом со мной сидела женщина в нижней части бикини, и я с удивлением обнаружил, как мало она отличается от мужчины. Было непонятно, что я вижу - сильные мужские мышцы или маленькую женскую грудь. А в стороне сидели еще две - очень красивые, как мне казалось: можно было бы, наверное, найти в них, в этих женщинах, какие-нибудь недостатки, но мне этого совсем не хотелось. Отчего-то мне было больно глядеть на одну из них. Это была не зависть к их красивой жизни, нет. Просто мне стало больно и тоскливо. Я глядел на женщин спокойно, без вожделения, и думал, что, когда стемнеет, я раскатаю свой спальник где-нибудь на сопке и засну, а утром, может быть, поеду дальше или снова поднимусь на плато, с которого напрасно спустился. Яйла принимает всех. Я еще думал, что надо ехать в какое-нибудь другое место, на Север, скажем. Но ехать на Север мне было не по карману, хотя там мне было когда-то хорошо.
Хорошо было до изнеможения идти по речной гальке с карабином, прикидывая, как высоко удастся подняться по реке. Сослуживцы брели сзади, говоря о своих женах и своих окладах... Реки разделялись на широкие рукава и текли по этой гальке, а солнце было такое же жаркое, и, как здесь, вдали маячили горы. Голубые и синие на горизонте, они становились темно-коричневыми на карте. Пересмотрев за свою жизнь множество топографических карт, сейчас я понял, что большинство этих листов с секретными грифами были желтыми или коричневыми. И на Памире мне было хорошо, но там идет война. И в Абхазии идет война, и, наверное, мало осталось от того ресторанчика, в котором мы сидели после месяца восхождений и перевалов. Над Бзыбью, шум которой в верховьях я так любил и вот вспомнил снова, автоматные очереди сейчас слышнее шума текущей с гор воды. А в Армению мне дороги нет, и это особая история. Но вышло так, что я снял-таки угол. Хозяйка не спросила не то что моего имени, но и города, откуда я приехал. Она была совершенно пьяна и не сразу нашла смешной ключик от висячего замка для моей двери. В комнатке все было кривое и косое. Кривой стол, слоняющаяся по углам проводка, потолок, катившийся навстречу полу, пол, падавший в угол, - как на рисунках Шагала к "Мертвым душам". Трущобное место, где я поселился, звалось Шанхаем - видать, по количеству домиков и домишек, прилепленных друг к другу. Я быстро прижился, усвоил, казалось, давно забытые обычаи жизни на пляже, куда приходил теперь по праву. Свершилось превращение путешественника в отдыхающего. Соблюдая сиесту, я разглядывал мир в щелочку между косяком и длинной, колышущейся на ветру занавеской. Проходил мимо моей двери немолодой сосед-украинец вместе с женщиной, и я все не мог понять - кто она ему: жена, любовница или дочь. Было интересно про себя решать этот вопрос, вслушиваясь в их фразы, которые иногда доносились до меня - и каждый раз давать на него новый ответ. Проходил другой украинец, старик, с виду похожий на отставного офицера, а жена шла за ним будто в строю. Проходили навстречу в туалет стройные распутные харьковчанки. В туалете этом, в совершенно конан-дойлевской традиции, лежал справочник по пчеловодству. Туда и сюда бегали московские студенты - иногда я заходил к ним на огонек. Ребята ловили мидий. Нужно было встать рано, чтобы опередить конкурентов, и моей обязанностью было разбудить соседей. Чем глубже, тем мидии были крупнее, и можно было быстро набрать ведро. Мы варили их в огромной сковородке и разговаривали, сидя в тени навеса. Макая нежное мясо в горчицу, я говорил ребятам, что, дескать, наша разница в возрасте не так велика, чтобы нас не считать за одно поколение. Я кривил душой, так как это было действительно другое поколение. И уже не первый год в своих странствиях я произносил эту фразу, адресуя ее моим случайным попутчикам одного и того же студенческого возраста. Но сам я становился все старше и старше. И эти уверения были приметой одиночества. Одиночество - вот способ существования. Кто-то говорил, что оно - естественное состояние человека. Этот кто-то считал, что оно необходимо. Я не помнил точной цитаты, все равно я был одинок иначе. Самое удивительное в моем одиноком путешествии было то, что, зная, какой ужас и отчаяние порождает оно, я каждый раз повторял эксперимент, раз от раза забираясь во все более дальние края - обжитые и нет. И там оно, одиночество, приходило ко мне, чтобы начать свой неспешный разговор. Я снова начал писать, заниматься странным, не свойственным мне делом. Писалось легко, особенно днем, когда Шанхай пустел, и глубокой ночью, когда успокаивались и засыпали вернувшиеся с ночных гуляний люди. Я думал о любви, о ее трагическом зависании над пропастью, когда еще ничего не произошло, но уже ничего не поправишь. Это было много легче, чем вспоминать про убитых. Занавеску трогал ветер с моря, и то, что я делал, было не литературой, а всего лишь заметками, свидетельскими показаниями, записанными начерно, будто для будущего выступления перед суровыми людьми в мантиях и черных шапочках. Какой я к черту писатель, я местный мельник или ворон, а в лучшем случае свидетель. Верещали уже ночные цикады, а я работал в своей кривой комнате. Иногда что-то начинало получаться, тогда нужно было остановиться и проверить свои ощущения, а потом, переведя дыхание, снова отправиться в путь. Такая работа часто напоминала мне убыстряющийся спуск с горы. Эксперименты с бумагой и карандашом заводили меня настолько, что для успокоения я отправлялся гулять. Сначала я шел по трассе, потом сворачивал на улицу, ведущую к набережной. На этой улице я жил ровно двадцать лет назад, в светлом и свежем апреле. Я ничего не помнил из той давней жизни - может быть, остались в памяти фальшивый мир декораций на берегу да холодный весенний ветер, но круглая дата моего приезда отчего-то казалась мне значимой. А теперь, проходя по незнакомому поселку, для разнообразия я начал останавливаться в залитом красным светом кафе, где рыдала гитара, где курили, передавая друг другу сигарету. Выжившая из ума старуха приплясывала под тоскливые романсы, хлопала в ладоши, вскрикивала. Там я пил массандровский портвейн и разглядывал соседей. Как ни крути, женщины, освещенные зловещими кровавыми лампами, были прекрасны. В эти моменты я ловил себя на том, что все время скатываюсь к проблеме пола.
Но эти женщины были еще и символом иной жизни, и я желал на самом деле не их, а эту жизнь, наполненную, казалось, особым смыслом и радостями. Потом я познакомился с гитаристами. Сперва мне немного претило то, что после каждой песни они намекали публике, что будут жить в поселке, пока хватит денег. Но в конце концов это было частью их работы. Играли лабухи довольно прилично, а один был еще и поэтом. Приличным или нет, я не мог понять, потому что песни у лабухов были чужие, стихи были тоже чужие, и вновь и вновь рыдала гитара, будто сместилось время, будто сменив извозчиков на автомобили, приехали гулять нэпманы и снова придуманные цыгане запели перед столиками. Я подружился сначала со вторым гитаристом, а потом с первым - главным. Мы несколько раз пили и разговаривали в маленьких ночных двориках, и я был рад, попадая в тон разговора. Разговор велся ни о чем и означал просто: "мы одной крови - ты и я". Хотя мы не были одной крови. Я просто любил случайную уличную музыку, она казалась мне необязательной и прекрасной, принадлежащей миру ночных посетителей кафе. А утром можно было уйти в Тихую бухту, а потом снова отправиться на рынок менять ненастоящие украинские деньги на помидоры и вино. Однажды таким утром ко мне на рынке подошел незнакомый парень - мне он сразу не понравился. Парень был коротко стрижен, а фигурой походил на овал. Что-то невыразимо хамское было в его лице, и это-то меня насторожило. Он верно назвал мою фамилию и предложил зайти к нему в гости. Я мучительно думал, где мог с ним встречаться. В здешних застольях я никогда не терял памяти, а из прежних знакомых никто не напоминал моего собеседника.
Зато я видел много таких людей в московских и иных ресторанах, они стояли у блестящих полировкой машин или курили у дверей офисов. Это были рядовые бессмысленной необъявленной войны - войны против всех. Я видел их и в московском летнем кафе, наполненном этими овальными людьми, когда сам сидел там вместе с бывшим полевым командиром Багировым. Багиров разглядывал женщин и говорил о расставании. - При расставании хочешь сделать как лучше, говорил он, - и от этого становишься похожим на собачника, который отрубает хвост своему псу по кусочкам - из жалости. Багиров смотрел на евших и пивших овальных людей и снова рассказывал - об одной женщине, давным-давно приходившей к нему раз в неделю - с четырех до восьми. - Я сразу стелил постель и приносил подушки: в общем, это был идеальный вариант для творческого человека... Но в его словах не было цинизма, он относился к женщине как к змее, просто не давая боли потери себя ужалить. А он терял все, удачи протекали через его пальцы. И он стал похож на дервиша. Бывший полевой командир Багиров был романтиком, даже внешне похожим на Че Гевару, и, родись он на двадцать лет раньше, непременно ушел бы через все пограничные заслоны, через Турцию или Северный полюс, туда, в Боливию, на смену убитому команданте. Его выгнали с последнего курса нашего военного института за драку, и он лишился всего - будущих погон с просветом и будущей карьеры. Зато необходимость заставила его применять в жизни все то, чему его так долго учили. Он писал стихи, на удивление неплохие, пропитанные солнцем и восточной избыточностью, воевал, а теперь продавал в коммерческом ларьке джинсы и резиновые члены. Мы познакомились давным-давно, и я долго сидел за столиком, слушая его новые истории о женщинах и оружии. Одни вечно присутствовали в мужских разговорах, другое - стало приметой времени. Оно оттопыривало кожаные куртки наших соседей, овальных и короткостриженых людей, но ушло уже из моей жизни. Багиров рассказывал уже об эстонке, которая покупала у него джинсы, и о том, как он записал прямо на них свой телефон. Эстонка обещала позвонить, но оказалось, что она забрала не те джинсы другие, которые лежали на прилавке рядом. Его истории не раздражали меня, они были частью жизни, в которой он был своим - псом войны или поэтом. Совсем не поэтическая жизнь свела меня с ним далеко-далеко на юге. Он существовал там где-то рядом со мной, быть может, за цепочкой соседних холмов, голых и пустынных, лишенных всякой растительности, даже кустов, безжизненных и унылых. В этих холмах действительно не было признаков жизни, но из-за них прилетали к нам реактивные снаряды, выпущенные из чужой системы залпового огня, или попросту - "Катюши". А может, он был одной из неразличимых, медленно бегущих по склону фигурок, и именно его пули, выпущенные неприцельно, на бегу, скалывали камень у моей головы. Но мы не увиделись с ним там и не говорили о прошлом здесь. И все же, все же это прошлое существовало. Его и мой опыт странным образом уживались, не противоречили один другому. Сидя в этом московском кафе, я слушал и смотрел на его руки, на то, как он держит нож, как заносит его над тарелкой, и благодарил Бога за то, что не убил полевого командира Багирова тогда, когда мог, наверное, убить, когда мы были с ним по разные стороны холмов. Я мог нажать на курок и даже не заметить, что мелкий полевой командир Багиров перестал существовать. И выиграли бы только те, овальные, которые сидели бы вместо нас за этим столиком. Так и не вспомнив, где я мог видеть отдыхающего спортивного незнакомца, я, как мог вежливо, отказался от его предложения. Ссориться и грубить мне не хотелось. Парень потоптался на месте и исчез. Придя домой, я вымыл помидоры и начал аккуратно нарезать их вместе с луком и перцами, так же аккуратно заливая все это местной аджикой, жидкой и не очень острой. В окно мое тихо постучали, и я весело крикнул: - Не заперто! Дверь моя была открыта настежь, и лишь занавеска отделяла меня от стучавшего. На пороге стоял точно такой же молодой человек, как и тот, кого я видел утром. Я даже подумал сначала, что это он разыскал меня, но ошибся. Этот был другой, хотя тоже короткостриженый, овальный, в спортивном костюме.
Он предложил мне выйти к машине. Это не понравилось мне еще больше. Вдалеке, у дороги, стоял хороший автомобиль с новыми киевскими номерами. На этих номерах был уже жовто-блакитный флаг Украины, и кириллица частично заменена латиницей. Подойдя, я сразу понял, кто сидит в машине. Это был убийца Чашин. Чашин был профессиональным убийцей. В своей жизни он научился только убивать. Сначала нас вместе учило государство, а потом он превратился в самообучающуюся систему. В своей жизни Чашин слишком много стрелял из автоматического оружия и оттого, как мне казалось, повредился рассудком. - Прости, браток, к тебе и не подъедешь, - сказал Чашин. - Садись, прокатимся. Делать было нечего, я только сказал, что надо запереть дверь. - Не духарись, - ответил Чашин. - Мальчик останется. Овальный парень действительно остался и пошел к моей комнатке. Шофер рванул с места, и мы поехали по трассе вдоль берега на запад. Запад на юге всегда условен, всюду юг, как на Северном полюсе, но меня всегда привлекала точность топографии. - Знаешь, не надо мне никуда, - сказал я Чашину. - Высади меня, я на пляж хочу. - Брось. Я хочу вытащить тебя из этого дерьма, - снова произнес убийца Чашин. - Зачем? - просто спросил я. Дерьмом, по всей видимости, была вся моя жизнь. - Ты не продашь, - ответил Чашин так же просто. - Эти все продадут, а ты нет. "Он прав, - подумал я, - а все же ни в чем нельзя быть уверенным. Я сильно изменился". - Короче (он любил это слово), ты еще помнишь сербский? Тогда я все понял. Я догадывался, зачем Чашину мог понадобиться мой сербский язык и что он мне хочет предложить работу. И я догадывался, какую. Какое там, я просто знал. Он шевелил губами, произнося какие-то слова, а я уже не понимал ничего. Я тупо смотрел на проносящиеся за окном горы. Чашин всегда не любил меня - за высокое звание моего отца, за те книги, которые я читал, за любовь мою к картинам, которые он, Чашин, никогда не видел. И он был прав - именно из-за отцовских погон моя жизнь была легче и, главное, безмятежнее, чем его. Может, из-за этой легкости я и покинул строй.
Чашину все в жизни давалось тяжело, хотя учились мы вместе. И вот что-то у него случилось теперь, появилась надобность, и я показался ему подходящим, несмотря на неприязнь и память о том, что стояло между нами.
Чашин говорил и говорил, а мы оказались вдруг в каком-то кафе у крепостной стены, где было жарко, душно, пахло потом и разлитым вином и снова потом, но Чашин никогда не замечал запахов, а я давно начал находить в них особый смысл, дополнение к тому, что видишь глазом, дополнение не всегда красивое, приятное, уместное, но завершающее картину мира, дающее ей окончательную правдивость и точность. Мы пили не пьянея, он говорил о деньгах и вдруг охрип и стал ругаться, ругаться без адреса, будто не нашел еще настоящего виновника своего раздражения. Он говорил о присяге и наших погонах, о том, как мы все считали в восемнадцать лет, что лучшая профессия - это Родину защищать. Я был бывшим капитаном, а он был бывшим майором. За столиками чокались, а я думал, что вот тогда я стал учить сербохорватский и поэтому не попал в группу, учившую пушту. Я учил другой язык и, шевеля губами в лингафонном кабинете, произносил слова по-сербски. Слова эти были: "миномет", "истребитель-штурмовик", "истребитель танков", а друзья мои вели допрос "пленного" на пушту. Этот пленный был пока еще в кавычках. Однако через год в желтый вертолет, покрытый камуфляжными пятнами, попал "Стингер", и группа военного перевода с пушту перестала существовать. Уцелел один Чашин, потому что его не было на борту. Он занимался другим делом, и я знал, каким. Дело было воровским и грязным. Мы встретились потом, уже когда нас обоих комиссовали. У нас на погонах были разные звездочки, у меня их было четыре, а у него всего одна, зато большая. И я помнил, почему так вышло - он научился исполнять приказы не раздумывая. Чашин научился убивать, а я - нет, хотя у нас были одни и те же толковые учителя. Это была давняя история, о которой я старался не думать, это казалось нашим общим прошлым, но все же прошлое делилось на две части чашинскую жизнь и мою. Чашинская часть прошлого мало походила на прошлое Багирова и оттого не уживалась с моей частью. История Чашина сидела в моем прошлом, как стальной болт в буханке хлеба. История Чашина была вариантом моей собственной судьбы. Теперь Чашин снова нашел меня. - Я тебе не предлагаю денег, - говорил он. - Это висяк. Я тебе не хочу их давать, да они тебе и не нужны. Я тебе предлагаю нормальную жизнь. Не бумажную, понял? Ты не училка и не бухгалтер, ты же ничего, кроме как служить, не умеешь. Он говорил о том, что нас все продали и каждому теперь нужно думать о себе. Я между тем вспоминал офицеров, проданных оптом и так же оптом спустивших свои в/ч - от боекомплекта до сапог б/у. И еще Чашин говорил о том, что теперь отдает долги. Видимо, их должен был получить я, потому что убитым уже ничего не было нужно. И видно было, что нужен Чашину переводчик с навыками стрелковыми да языковыми. Тягучая липкая тоска охватывала меня, и я, не говоря ничего, смотрел на развалины крепости. Чашин привез меня обратно и сообщил, что наведается в поселок через неделю. "Что ж, неделя - это хороший срок", - подумал я, неловко выбираясь из машины. Вернувшись в комнатку, я увидел скучавшего парня с короткой стрижкой. Он ушел, переваливаясь с ноги на ногу, как медведь, а я забылся неспокойным дневным сном. Мне снилось то, что я всегда хотел забыть. По отлогому склону ползла "Шилка", поводя счетверенными стволами своей башни, и была похожа на огромную черепаху. Она ползла мимо искореженных обломков установки "Алазань", из которых теперь били не по облакам, а лупили по чужим деревням.
Потом надо мной склонялось печальное лицо Геворга, и, наконец, я видел его, это лицо, совершенно бескровное и отстраненное, потому что отрубленная голова моего друга была насажена на арматурный прут. Я проснулся оттого, что заплакал. Я всегда плакал, когда видел эти сны. Ничего романтического тут не было, был страх, и были подлости, которые я делал и о которых теперь так хотелось забыть. Не было никакого героизма, а были грязные ватники и вечно небритые лица моих товарищей. Можно было бы лермонтовским героем красоваться перед женщиной ночным кошмаром и скрипом зубов, но не было романтики в этих снах, а к тому же я знал, что зубами скрипят чаще всего от невыведенных глистов. Это чувство отчаяния через день прошло, и я снова начал писать. Снова скрипел кривой стол, и снова пустел вечерний Шанхай. Как и в прошлые дни, я отправился на набережную и снова встретился с лабухами. Скоро мы очутились в странной сбродной компании, появилось вино, подошли женщины. На меня сразу же положила глаз одна из них - некрасивая, очень богатая и очень глупая. Ее было так жаль, что я не сразу ушел и еще долго рассказывал ей какие-то истории. Компания решила искупаться, и я с ними - сбежав все же от своей собеседницы.
На пляже я начал отжиматься - так быстрее высыхаешь. А такой же пьяный, как и я, человек сказал мне, переводя дыхание: - Брось, браток, не сажай при бабах мышцы. Перед этим он на спор сидел у меня на плечах, и я отжимался с его весом. Но девушки, появившиеся откуда-то на пляже, были хороши. Ради них можно было пожертвовать сном, и мы снова вернулись пить в кафе, хотя одна из них, образованная и начитанная, начала вдруг пенять мне за грубость. Она говорила, что нельзя в присутствии одной женщины называть другую дурой. Я кивал головой и соглашался, а она говорила и говорила - о пошлости и приличиях, упоминая Лосева и Лотмана, Святое писание и женскую солидарность.
Она шевелила губами, а я кивал и кивал, потому что мало было у меня собеседников, и не мог оттого я ссориться с нею. Потом пришла другая, и мы заговорили о живописи. Эта другая говорила о Рафаэле, а я, слушая ее, вспоминал, как приехал с отцом из Вюнсдорфа в Дрезден и ходил по пустым залам картинной галереи. Товарищи отца были в штатском, но ничего не скрывало их военной выправки. Наконец мы вышли к "Сикстинской мадонне" и остановились. Ангелы, задумчиво и удивленно смотрели на женщину, а женщина смотрела на нас, и, теперь я думал, знала нашу судьбу. Она знала судьбу отца, которому осталось жить так недолго, она знала судьбы его подчиненных, она знала и мою судьбу, судьбу мальчика, который родился в чужой стране. Но тут меня тронули за плечо. За время нашего отсутствия какой-то странный человек появился там. Он все высматривал, высматривал меня, и странно знакомым казалось мне его лицо. И вот теперь наконец он встал и подошел к столику. - Выпьем, ребята... В общем шуме и гвалте его не расслышали. Рука незнакомца лежала на моем плече. Я повернулся к нему со своим стаканчиком и спросил: - За что пьем? Он удивленно посмотрел на меня и сказал: - Сам знаешь. Выпьем за сороковую армию. Помянем хлопцев. Я кивнул и молча встал из-за стола, хотя не имел никакого права пить за это. Человек допил и, тронув меня за плечо, сразу ушел куда-то, а девушки потащили нас к себе, в один из корпусов литературного санатория. Подруга хозяйки куда-то отлучилась, и мы расположились в комнате, казавшейся мне огромной после моей каморки. Высокий лохматый лабух перекинул гитару на грудь, как автомат, и запел. Он пел страшную и печальную песню, которая совсем не вязалась с женским смехом и стуком стаканов. Но все же я смеялся и чокался со всеми, до кого мог дотянуться, и не думал ни о чем. По дороге домой я снова вспомнил о Чашине, и настроение испортилось. Можно было бы не думать о нем еще целую неделю, но я возвращался и возвращался в мыслях на три года назад. Я вспоминал, как Чашин долго и весело пил с нами, а потом уехал. Как мы проводили его и вечером, протрезвев, стали ждать грузовика с продуктами. Геворг и я вышли его встречать, и было славно спускаться с горы, зажав автомат под мышкой и придерживая за ствольную накладку. Мы шли, вдыхая вечерний воздух, огибая валуны, и Геворг улыбался чему-то своему. Мне было завидно оттого, что вот он идет по земле, которую считает своей, а я на ней случаен и одинок. Когда я смотрел на лица моих товарищей, покрытые грязью и пылью, мне было понятно, что они свои на этой земле. Я был только свидетелем, чужаком среди них, будто бездельник, пришедший на праздник - просто так, поесть или выпить на дармовщинку. Моя правда быть лишним в этой войне. Сидя у костров, я разглядывал заскорузлые руки крестьян, которые ложились на рычаги трактора только для того, чтобы втащить пушку на пригорок. Эти люди воевали за свое - а я был свидетелем. Мы начали спускаться с горы к изгибу дороги, где у пробитой пулями стрелы, указывающей путь к какому-то давно не существующему колхозу, стоял грузовик с продуктами из деревни. Геворг спускался легко и весело, пока не понял, что в грузовике чужие люди. Но было уже поздно, и, еще не слыша выстрелов, я увидел, как разрывается куртка на спине моего друга и летят мне в лицо ошметки его тела. Я так и не увидел тогда его лица, потому что тоже упал навзничь и равнодушными от боли глазами смотрел на жука, медленно ползущего в траве. Жук полз медленно, то и дело сваливаясь с травинок, полз, явно делая нужное природе и себе дело. Грузовик уже давно уехал, а у меня все не было сил встать или даже просто ползти обратно. Кто-то надоумил людей с той стороны холмов перехватить нашу машину, и отчего-то я сразу придумал себе этого кто-то. Вот чему я был свидетель, и никто не обещал подарить мне иной мир, чем этот, ни звезд его, ни солнца. Ни один пророк не обещал мне ничего, и все же я был свидетелем. Свидетелем. Я был свидетелем-одиночкой, каждый раз становясь перед судом чистого листа бумаги и наверняка зная, что мои показания не будут выслушаны.
И вот прошло три года, и теперь ко мне явился человек из другой, окончившейся уже жизни. "Ты просто испугался, - говорил я себе. - Ты испугался и сделал вид, что ничего не произошло. А все ощущения должны быть четкими, в ощущениях нельзя халтурить, что бы ты ни делал. Нельзя обманывать себя ни во вкусе вина, ни в оценке людей, с которыми ты говоришь". Я включил свет в своей комнатке и открыл настежь дверь. В кармане у меня лежала початая пачка "More" - плата за глупый и долгий разговор. Такие сигареты были для меня тогда экзотикой, были очень слабые, но я скоро придумал, что с ними делать. Финкой я отрезал им длинные фильтры, и это хоть как-то исправило положение. Ощущение табака стало более верным. Сигареты дымились по всей длине и прогорали быстро, но я стал выкуривать их одну за другой, и дело пошло на лад. Три заменяли одну настоящую. Тем же вечером ко мне пришел старик-сосед, и я не сразу узнал его. Лицо украинца было землисто-серым, а в руке он держал бутылку водки. Я поднялся и пошел к нему. Испуганная жена жалась к стенке, а украинец плакал. Он плакал, размазывая слезы по лицу, вмиг согнувшись. И я увидел, как он стар на самом деле. Оказалось, он воевал. Протащил на себе ствол миномета сначала от Минска до Варшавы, а потом от Варшавы до Берлина. Он приписал себе год, уходя на войну, а теперь, в день взятия города Харькова, ему крикнули, что он сделал это зря. Украинские пьяные мальчики кричали ему, захмелевшему, что, если б он не совался, куда не надо, они бы пили баварское, а не жигулевское пиво, а москали бы убрались с этой земли. Раньше ему было чем жить, и вот душной коктебельской ночью этот смысл отняли. Мы с соседом хлестали водку и плакали все - я, старик и его жена. Я обнимал украинца и бессвязно бормотал: - Суки, суки... Мы им всем еще покажем... Я утешал старика и, забыв про разницу в возрасте, говорил ему: - Прости, друг, прости... Не в этом дело, прости и не думай... Они уехали на следующее утро, забыв на веревке свое полотенце, и, когда я выносил мусор, розовый утенок печально подмигивал мне с него: "Так-то вот, брат, и так бывает". Я не жалел, что мои соседи уехали, потому что мне было бы тяжело теперь встречаться с ними. Я все позже возвращался в свою комнатку, но продолжал надеяться, что все же мне удастся здесь что-нибудь сделать до конца. Я писал, и снова мне снились страшные дневные сны. Я снова видел "Шилку", но уже не ползущую по склону, а заваливающуюся набок и горящую, а потом видел школьный класс, и мучительный стыд двоечника, не знающего ответа, посещал меня в этом сне. Страх смерти и одиночества был таким же, как боязнь невыученного урока, и мы не научились отличать эти чувства. Злобными детьми взялись мы за оружие, не заметив, что оно - не игрушечное. Однажды наводчик миномета, стоявшего за селом на холме, отлучился. Пришедшие ему на смену бойцы оказались неопытными, а миномет - ворованным. На миномете отсутствовал предохранитель от двойного заряжания. Дело в том, что мина, опущенная в ствол, иногда спускается вниз, но не вылетает тут же, наколовшись на боек. Она остается внутри. Я не знаю, отчего это происходит. То ли украинский или русский парень, стоя за токарным станком, не выдерживает размер. Может, что-то случается с зарядом. Для таких случаев на ствол надевается кольцо из черного металла, с флажком, предупреждающим опускание второй мины в ствол. Однако миномет был украден в какой-то воинской части, и предохранителя не было. Две мины одновременно рванули в стволе, и по серому облачку на холме я догадался, что двое небритых крестьян перестали существовать. И скоро об этом забыли все, но я был этому свидетелем. Чашин нарушил мое одиночество. Вот в чем дело. И теперь мне тяжело думать о любви. Я ненавидел тупую мерзость войны, когда она превращает мир в танковый выхлоп и стреляные гильзы, и поэтому-то уже не получалось думать про любовь, а выходило лишь про эту мерзость. "Война не пришла в наш дом, - повторял я. - Мы сами привели ее за руку. И никуда от нее не деться". Ветер жил в моей комнате, и снова скрипел стол. Мошкара стучала в стекло, негромко работал соседский приемник, и в синкопированный ритм вплетался вкрадчивый голос неизвестной мне француженки. Герой мой начал действовать самостоятельно, нет, я сам был им, но видел себя, как видят свое существо во сне - отстраненно и заинтересованно. Для того чтобы писать, приходилось заново прожить не только то, что случилось со мной, но и чужие жизни. Однажды, это было на исходе отпущенной мне недели, я прервался и пошел в кухоньку вскипятить воды. Кроме того, я решил смочить полотенце и завесить им лампочку, чтобы отдохнуть от яркого света. В этот момент в окно ударили автомобильные фары, обмахнули комнату и погасли. Было отчетливо слышно, как хрустят под баллонами камешки во дворе. Хлопнула дверца, сказала что-то женщина, и я подумал, что вернулись с ночных приключений мои соседки. Камешки под туфельками хрустели все ближе, одна из женщин споткнулась, ее, видимо, поддержали, кто-то засмеялся, и, наконец, в косяк моей двери постучали. Занавеску отвели рукой в сторону, и я увидел вчерашних девушек. Та, которую я знал, улыбнулась. Она еще не раскрыла рта, но я сразу понял, что работа на сегодня закончена и надо вылить ненужный теперь кипяток. Заперев комнату, мы вышли и сели в машину. За рулем тоже сидела женщина, и, только я увидел ее, в груди что-то оборвалось. Я сидел на переднем сиденье и неприлично рассматривал ее. Кажется, ее я видел на пляже в первый день здешней жизни. Тогда, на пляже, она казалась мне недосягаемой и вот сидела рядом в машине, набитой японской электроникой. Девушки засмеялись: "Познакомься, это Анна", - а она посмотрела мне в глаза - внимательно и просто. Но было и другое воспоминание, не дававшее мне покоя. Глядя на ее длинные красивые ноги, я вспомнил туманное утро на чужой земле и другую, такую же красивую женщину. Мы с Геворгом лежали в кювете рядом, сжимая еще молчащее оружие. Пулемет тогда ударил внезапно, это всегда бывает внезапно. Первую машину развернуло на дороге, и она двигалась по инерции, подставляя бок под пули. Идущий за ней грузовик тоже потерял управление и уткнулся рылом в кювет. Мы быстро добили охрану и начали осматривать место. Первое, что я увидел, была женщина. Она вывалилась из-за двери. Пулеметная очередь переломила ее пополам, потому что пуля крупнокалиберного пулемета больше сантиметра в диаметре. Она была очень красива, эта женщина, но ноги ее, почти отделенные от туловища, жили своей, отдельной жизнью. Лицо было залито красным, и я тупо смотрел на эти длинные красивые ноги, двигающиеся в пыли и крови. Рядом с женщиной лежала разбитая видеокамера. Подошедший Геворг тоже уставился на дергающееся тело и нервно сглотнул. - Все равно их стрелять надо, их надо стрелять, потому что они, как стервятники, прилетают на свежую кровь, - сказал мой друг. Если бы он прожил больше, то понял бы, как он не прав. Сначала приходили романтики из чужой стороны, потом приходили чужие люди за деньгами. Привыкшие к припискам, они воевали даже с некоторым дружелюбием - ведь там, за холмом, куда летели их снаряды, сидели такие же, как они, с теми же фабричными клеймами на оружии. И они действительно всегда что-то приписывали в донесениях. Лучше, когда смерть приписывают и она живет не в людях, а на бумаге. А потом пришли другие - те, кто жил чужой смертью. Они любили и умели воевать, и вот эти-то и были стервятниками. Но это было уже потом. Когда мы отошли, кто-то более жалостливый дострелил женщину. Мы забрали оружие, слили бензин из баков и минировали машины. Геворга убили через несколько дней. Вынести можно было только раненых, и он остался лежать у дороги. Вчерашние крестьяне в милицейской форме, ставшие противником, но неотличимые от моих товарищей, сноровисто отрубили уже мертвому Геворгу голову. Я увидел эту голову потом, когда меня везли на санитарном грузовике, а село уже снова взяли с боем. Фальшивые милиционеры валялись с вывернутыми карманами на улицах. И все это было бессмысленно. Я сразу вернулся в ночной курортный мир, поскольку мы быстро доехали почти до набережной и, пройдя совсем немного, вошли в железные воротца. Надо было еще немного подняться по цементной дорожке, и наконец я очутился в большой прокуренной комнате. Там сидели один из лабухов, подбирая аккорды, и несколько моих старых знакомых. Нас встретили радостно, как необходимый компонент застолья. Незнакомку усадили рядом со мной, и я молча улыбался ей, передавая то стакан, то вилку. Мне было легко и просто, потому что я воспринимал ее не как реальную женщину, а как видение, что-то нематериальное. Справа от меня сидел бывший вертолетчик, а теперь владелец нескольких вертолетов, туристического комплекса и еще чего-то, катавший за валюту богатых иностранцев над побережьем. Мы с ним сразу заговорили о "вертушках", о том, как трясет в Ми-4, но я все время чувствовал присутствие своей соседки. Внезапно все переместились в ночное кафе, и часть людей исчезла по дороге точно так же, как и появилась. Надо было прощаться, но я не знал, как это сделать. Эта встреча казалась мне продолжением моих мыслей о женщинах и оттого даже была чем-то неприятна. Я был отравлен собственными размышлениями и часто начинал думать о том, о чем думать не стоило - об унылой заданности курортных романов, об их утомительном ритуале. Я думал об их бесконечных повторениях и о себе самом, о повторениях в моей жизни, о ее похожести на тысячи других. Больше всего мне не давало покоя то, что она уже описана - людьми военными и штатскими, говорившими о моей реальной жизни так, будто они видели то, что видел я. Они писали о ней разными словами и в разное время, но это была моя жизнь, и я не знал, что мне еще прибавить к их словам. Сама обстановка - южная ночь, пляжи, зарево над дискотекой, издали похожей на горящую деревню, запахи незнакомых женщин - раздражала меня. Трудно было уместить это в себе достойно и правильно, без надрыва и тоски, а написать об этом было гораздо труднее. Наконец я тихо сказал "спасибо" и поклонился своей спутнице. В таких случаях надо было записать номер телефона женщины, с которой прощаешься, но я написал на какой-то бумажке свой, московский, и помахал рукой, отдаляясь, оставляя себе лишь ее имя. Вот я и познакомился с Анной, будем знать, что она - Анна, и этого достаточно. Я помахал рукой, будто разгоняя чад этого вечера, и повернулся. Опять я шел домой той же дорогой и радовался, что вырвался не так поздно. Дойдя до поворота, я услышал шум машины и тихо отступил в тень кустов. Это была ее машина. Женщина заперла дверцу и вышла ко мне. Мы брели по набережной и вот уже миновали притихшую дискотеку и кемпинг, светившийся огоньками портативных телевизоров, прошли пионерский лагерь и начали подниматься в гору. Задыхаясь от подъема, я начал чувствовать, как во мне начинает расти желание к идущей рядом женщине. Я слышал, как она дышит, так же тяжело и неровно, как я. Наверху мы курили, и наконец я обнял ее за плечи. Между нами возникло странное молчаливое соглашение. В тумане бухты переливались какие-то огоньки, и так же, как и во все эти дни, ярко горели августовские звезды. Я чувствовал под рукой тепло ее плеча и вспоминал Свидетелей Иеговы, двух девочек на пляже и шум прибоя. В этот момент я решил, что никто не заставил бы меня обменять этот вечер на горе ни на какой придуманный мир в будущем. Мы спустились с горы и пошли по дороге к поселку. Я думал о том, что случится со мной через несколько минут, и будто плыл в вязком киселе, не загадывая будущего позже утра. Мы поднялись по лестнице на второй этаж, к внезапно знакомой мне двери, и она, раскрутив сперва ключ на пальце, открыла дверь. Да, тут я и сидел два дня назад - под чужие песни. Комната была пуста, и вещи подруги исчезли. - Подожди немного, - шепнула моя спутница. И вот она вернулась, замотанная в полотенце, и обняла меня. Волосы ее были мокры от попавших капель, видно, после душа она почти не вытиралась. Балкон был открыт, и с улицы доносился шум листьев. Ближе к утру она кипятила воду в кружке, и мы пили растворимый кофе, обжигаясь от нетерпения. Несмотря на это нетерпение, мы были медленны, даже чересчур медленны. Переводя дыхание, я вспоминал свои страхи, но это были уже другие воспоминания, они лишились страха и горечи. Наконец она уснула, крепко схватив меня за запястье, и только спустя час, случайно повернувшись, выпустила его. Уснуть я не мог и, натянув брюки, прошелся по комнате. Сегодня меня будет искать Чашин. Он начнет меня искать, а я буду прятаться. Пора уходить - менять дислокацию. Я увидел на столе придавленный бумажником листик со своим московским телефоном, зажал его в ладони и скомкал. Нет, что-то было в этом гадкое, была какая-то мерзкая патетика, и я раскатал бумажный шарик и положил его обратно. Поискав на столе карандаш, я дописал на листке свой временный, такой же временный, как и телефон, адрес. Я шел по шоссе на Феодосию, а мимо меня проносились первые утренние машины. На середине пути я чуть не расплакался. Это не было излишней сентиментальностью, а всего лишь реакцией на нервное напряжение. Я свернул с шоссе налево и начал, не сбавляя шага, взбираться на гору Климентьева. День начинался без солнца, и это было хорошо, потому что горы, залив и холмы лежали подо мной без рекламной синевы неба и ослепительного солнца тусклые, но прекрасные. Я закурил под памятным знаком советского планеризма. Из-под камня, который я случайно отвернул ногой, вылезли какие-то жучки и червячки и начали осматривать свое поруганное жилище. Они суетились, а я смотрел на них, чувствуя жалость. Жучкам я не в силах помочь. Один из них забрался мне на ногу, но потом, видимо, передумал и скрылся в траве. Я пошмыгал носом и втянул в себя влажный морской воздух. Смотря на мыс с двусмысленным названием Лагерный, более известный как Хамелеон, на холмы над морем, я думал, что надо уезжать. Надо уезжать, потому что здесь мне было очень хорошо, а продлить это состояние души невозможно. Радость не продлевается, а продленная - похожа на спитой чай. Никто из тех, с кем я жил здесь, не хватится моего отсутствия и не будет меня искать. Я знал также, что если, экономя деньги, пройти километров шестнадцать до Феодосии, то можно там сесть на дизельный поезд и добраться до Джанкоя. А там можно уехать, купив случайный билет, или просто договориться с проводником. Я буду ехать и снова жить в мире, где мне не дадут пропасть - поднесут помидорчик, насыпят соли на газетку, одарят картофелиной. И снова, как по дороге сюда, будут стучать друг о друга какие-то железнодорожные детали, и снова будет хлопать дверь тамбура. Мне нужно туда, и уходить нужно сейчас. Теперь я буду жить с надеждой, а впрочем, как повезет. Сейчас, пасмурным утром, когда проснулись только местные жители, когда можно, не прощаясь с хозяйкой, повесить на дверь смешной замочек, а ключ оставить прямо в скважине, - мое время здесь окончилось. И тогда я начал спускаться с горы. * * * По коридору ходил старик. Он ходил и бормотал что-то. Не знал я, о чем он бормотал. Пришло, видимо, время ему выговориться, и скоро ему умирать. Но он был теперь моим хозяином. Друзья сосватали мне комнату в его квартире, так и не рассказав об условиях. Условий, как оказалось, не было. Мой хозяин говорил со мной редко, он забывал про деньги, а однажды, уже потом, засовывая плату за очередной месяц в его буфет, я обнаружил деньги прошлого месяца, к которым старик не прикасался. Я устроился преподавать - временно, по контракту. Рано, в черном утреннем городском тумане, я ездил на другой конец города, чтобы там стоять между черной доской и студентами и писать на этой доске сербские и хорватские слова. Сербские я писал кириллицей, а хорватские латиницей, хотя слова эти были похожи и составляли один язык. Я рассказывал им про чакавский и кайкавский диалекты, которые называются так по слову "что?" - ча, каj и што. Я говорил про пять гласных звуков, два типа склонения прилагательных, тоническое ударение и вытеснение аориста и имперфекта сложным прошедшим временем - перфектом. Я рассказывал своим слушателям про законник царя Душана и пейзажи северной Далмации. Студентам хотелось спать, да и мне - тоже. Но строгая наука брала верх, и они послушно повторяли за мной - непонятное. А днем я работал еще и в другом месте - одной загадочной организации, которая занималась раздачей денег не известным мне людям. Денег у организации было довольно много, и часто среди разных ее начальников происходила возня, которой хорошо соответствовала калька английского выражения - "драка бульдогов под ковром". Организация долго жила своей жизнью. Туда я и устроился. В конце концов произошло, видимо, то, о чем рассказывает старый анекдот: зулусы съели французского посла, и Франция объявляет им войну. Зулусы недоумевают: "Ну съешьте одного нашего, и дело с концом". Мне сказали, что причина моего увольнения в том, что я не поздоровался с начальником на эскалаторе. До этого я не подозревал, что он пользуется этим видом транспорта. История была забавной и ничуть не обидной. Так воспринимаешь прекращение тяжелых, как камень, отношений. Я распихал пачки денег по карманам и вышел в московскую слякоть. У первого ларька я купил пива, а рядом - с рук колбасу. Отхлебывая из горлышка, как последний лотошник, начал движение по городу и скоро очутился дома, где уже ждал меня голодный старик. Я помахал ему батоном колбасы, и мы пошли готовить ужин. И опять я ездил на окраину, и студенты задавали мне вопросы, и я отвечал им, и курил с этими в общем-то славными ребятами на лестнице. Я вспомнил тех своих крымских необязательных знакомцев, вкус мидий, запахи моря и свои слова об одном и том же поколении - что, дескать, мы одной крови - с вами, с вами, и с вами, и с тобой, и с тобой тоже. Теперь я понимал, что тогда я просто подлизывался. Правда была в том, что поколения сместились, и те, кто не успел перемениться, чувствовали себя неуютно. Все искали себе места, но эти поиски места всегда в итоге превращались в поиски времени - или возраста. Глядя в лица студентов, я вспоминал старый фильм, в котором одного лейтенанта посылают охотиться на одного полковника. - Ты убийца? - спрашивала лейтенанта будущая жертва. - Я солдат, - гордо отвечал тот. - Нет, - говорил полковник, готовясь умирать. - Ты просто мальчик, которого послали убивать. Мне хотелось бы быть мальчиком, но это уже было невозможно. Я стал взрослым, но тяга к детству, прежней беззаботной возможности выбора оставалась. И вот я курил на лестнице и улыбался этим новым мальчикам, росшим совсем в другом мире, нежели мир моего детства и юности. Хотя я бы сказал, такое занятие не прибавляло радости. Мы возвращались в класс, и я снова писал что-то на доске, ученики повторяли хором незнакомые слова, и снова я рассказывал им о далекой стране, которая прекратила свое существование. Я представлял себе Княжев Дворец в Дубровнике и Плацу, рассекающую нижний город на две половинки, где камень перемешан с зеленью, где висят на веревках между домами платки и ковры, где лежат на продажу раковины и завернутые в пальмовые листья сардины, где мальчишки торгуют плетенками и тапочками, сделанными из водорослей, где все кричат что-то, гомонят, но когда солнце падает в узкую щель улицы, все замирает, и продавцы, оставляя товар, разбегаются в тень. Мои уроки не отнимали у меня много времени, но все же это был хлеб. Это было пропитание. Главное, что все-таки я нашел комнату. Так думал я, путешествуя длинным коммунальным коридором, мимо старинной, неизвестно чьей детской коляски и заготовленного стариком дачного пиломатериала. Несмотря на то, что это было временное жилье, очередная комната, я полюбил ее так, как зверь любит свою нору. И впервые я устроил свою нору, как хотел, поэтому все стены здесь были оклеены топографическими картами, и то было осуществлением давней мечты. Темным зимним утром я внезапно просыпался, и первое, что я видел, включив свет, был коричневый угол бывшей Туркменской ССР с Ваханским хребтом и отвилком Вахан-Дарьи. Этот угол был коричнево-желт, весь в прожилках горизонталей и отметках перевалов. А собираясь на службу, я косил глазом на лоскут африканской карты, на котором плоскогорья оставили желтый след и большинство рек отмечены пересыхающим пунктиром. Несмотря на это обстоятельство, на самых крупных были отмечены пороги и водопады и, отвлекшись от утренних сборов, можно было легко ориентироваться в скалистых ущельях провинции Кунене. Рядом с окном висела и карта страны, в которой я родился. Она была самой мятой и потертой. Цвет ее - зелень - превратился в белизну на линиях сгибов и затертых прокладок. Это тоже был маленький кусочек чужой земли - сто на сто километров, всего несколько листов, которые больше всего страдали от солнца, бившего из окна. Зима уже пришла на московскую землю. Я всегда любил зимнее утро - еще со школьных времен, когда из-за болезни, впрочем, нет - в каникулы - я оставался дома. Светил зеленый торшер, пейзаж за окном превращался из черного сначала в синий, а затем в белый. За окном были хмурая немецкая зима, однообразные постройки военного городка. Эти здания гораздо лучше выглядели в утренней дымке, чем при обычном свете. Я сидел у окна в зеленом круге торшера, отец уже ушел куда-то, а может, уехал надолго, я не знаю куда, ведь отец занят чем-то важным, и вот теперь я один в свете утра и электрической лампочки. Этот процесс теперь повторялся. Только отца уже не стало, и некого было ждать. За моим окном теперь была Москва. Пейзажи военных городков для меня кончились - сначала в восьмом классе, когда меня, заболевшего воспалением легких, как будто неживого, будто груз, привезли в этот город, а теперь асфальтовые дорожки и крашенный в белую краску бордюрный камень ушли из моей жизни совсем. Все же в этот час хорошо было сидеть в светлеющей комнате со все еще включенной лампой. Как бутылка в застольном фокусе, комната наполнялась серым табачным дымом, а я-засоня наполнял себя кофе. Это всегда были счастливые часы. Так изучал я московскую жизнь. Смотрел на нее в дырочку оконной изморози. Смотрел спокойно, но пристально. Вот, думал я, мой небесный патрон тоже вот смотрел, разглядывал послов, изучал и выбирал веры. Выбрал. Спокойно и не без своей выгоды. А потом продолжил воевать - со своими и чужими. Но хватит об этом - под конец года вдруг потеплело, пошли дожди, и на улицах возникли лужи талой воды. Однажды у дверей метро я обратил внимание на группу маленьких человечков со скрипками, дудочками и контрабасом. Но не было у меня времени, и мокрые ботинки сами тащили меня домой. Иногда я приходил домой днем и старался поспать. Мой хозяин весь день напролет смотрел латиноамериканские сериалы, а перегородка между нашими комнатами была тонкой. Бормотали страстные слова дублеры, плакали женщины. То, что происходило, напоминало гипнопедию. Через два часа я просыпался со вкусом медной ручки во рту и именем Ренальдо Макдонадо на устах. Кто он, я не знал и путался в этих именах. Был в них, несомненно, особый смысл, но пока недоступный мне. Уличная музыка меленьких человечков была мне ближе, ее четкий ритм волновал меня. Хотелось, не заходя домой, идти на вокзал и ехать, ехать куда-то. Но я лишь как свидетель старался запомнить свои ощущения. Случился у меня день рождения, случился и прошел - без последствий. После него я слонялся по спящей квартире и курил забытые гостями сигареты. Сигареты были разные, как, впрочем, и сами гости. Позвонил мне и человек, к которому ушла моя жена. Мы дружили с ним - можно так сказать, и он передал мне привет от нее. Бывшая жена в этот момент куда-то уехала, в другой город, а может, в иное застолье. А я продолжал принимать поздравления. Рядом, испуганный таким количеством людей, крутился мой старик. Он подходил ко мне и запрокидывал голову, будто спрашивал: "Скоро? Скоро, да?" Но они исчезли - все, только старик еще жался ошеломленно к стенам. Скоро испуг его прошел, и он заснул. Такие вот истории происходили со мной. Вернемся к старику. Он спал и был виден через полуоткрытую дверь его комнаты. Он спал изогнувшись, с запрокинутой головой. Пройдет время, и, так же заснув, он встретит следующий год, а потом снова выйдет в коридор прогуливаться и ужасаться уже прожитой им жизни. Снова после долгой паузы попал в дом на Трехпрудном переулке. Жил в этом доме один интересный человек с простой фамилией Гусев, у которого я квартировал прошлым летом. Осенью он пропал куда-то, а теперь вот объявился. Я попал туда на день рождения хозяина - несколько неожиданно, потому что узнал об этом событии случайно, за час или два. Добираться до Трехпрудного нужно было по улицам, заваленным мокрым снегом, и вот услышал комариный писк домофона, увидел вечерних чужих девушек. Под мышкой у меня был подарок хозяину - бутылка водки из Израиля. Эту бутылку мне прислал человек, похитивший жену у именинника. Я заметил, что в моем повествовании вообще много чужих жен. Но слишком много и войны, и вот похититель чужих жен, в этот момент одетый в военную форму, окапывался где-то в песке чужой пустыни. Круг, таким образом, замкнулся, а этот чужой день рождения получился, не в пример моему, долгий, с ночной игрой в футбол, с ночевкой и даже с дракой, с размытой слезами женской тушью. Но это было потом, а в середине ночи я увел соседку гулять по снежным улицам. Мы говорили о чем-то, о чем, я не помню, и вдруг я узнал, что моей спутнице не восемнадцать, а двадцать четыре, и у нее своя, не известная никому жизнь. Жизнь, которую я никогда не узнаю, и я почти влюбился в эту случайную женщину, в ее смех и поворот головы, хотя эта любовь была сродни жалости к самому себе, а уж что-что, а такую жалость я ненавидел. И мне пришлось вернуться домой - к спящему старику. Через несколько дней, перед самым Новым годом мне опять позвонил Гусев. - С праздником, - произнес он. - Я тебе подарочек припас. Тут тебя разыскивали. Кто меня мог разыскивать - непонятно, и все же я насторожился. - Тут одна тетенька тебе обзвонилась, надо было тебе раньше передать, да тебя не найдешь. - Ну?! - Не догадываешься, кто это? - Душу не томи, - цыкнул я, хотя уже догадался, о ком это он. - У меня все записано. - А когда она звонила в последний раз? - Да месяц назад. Погоди, она оставила телефон. Ты записываешь? Правда записываешь, а? - Брат, - мне это начало надоедать. - Терпение мое небезгранично. - Ты уже столько терпел, что еще чуть-чуть - не страшно. Ладно, ладно, - и он начал диктовать телефон. Подождав несколько минут, я набрал этот номер и наткнулся на автоответчик, быстро пробормотавший что-то. Я перезвонил и снова услышал: - Entschuldigen Sie, bitte... Bitte, rufen Sie spдter an... Bitte, rufen Sie ein anderes Mal an... Bitte, hinterlassen Sie eine Nachricht nach dem Ton...1 Я позвонил еще и еще, и наконец мне ответили, и я попросил Анну, вспомнив, что не знаю ее фамилии. Мне ответили, что она вернулась домой, и эта фраза меня озадачила. Что значит домой? Но я спросил лишь, когда можно перезвонить. - О нет, - ответили мне на том конце провода. - Она совсем уехала. В Германию. Внутри у меня заныло, вот оно, достукался. Что стоило мне самому искать ее, хотя я не знал, как. И все же я назвался и спросил: - Не оставляла ли она для меня информации? Слова были стертыми и официальными, но лишь такие приходили мне на ум. В неизвестной мне конторе пошуршали бумагой, хмыкнули, вздохнули и с удивлением сказали: - О! Для вас есть конверт... Мы договорились встретиться, и на следующий день я брел по бывшей улице Жданова, выискивая неприметное здание незнакомого офиса. Самое интересное, что адрес этот я давно знал и чуть ли не каждый день слал по нему свои нефтяные бумаги. Охранник дышал мне в затылок, пока девушка искала предназначенное мне. Она искала его долго, и дыхание охранника меня бесило. Нужно было сказать ему вежливо, чтобы он отступил в сторону, но я загадал, что если не сделаю этого, то все будет хорошо. Что хорошо, я не знал и, получив долгожданный конверт, оказавшийся очень длинным и узким, немного испугался. Было утро, и я шел домой круговой дорогой, спускаясь вниз к Цветному бульвару, мимо Сандуновских бань и нефтяных компаний, которые всегда сопровождали меня, не мог я отделаться от нефтяных компаний ни в Азербайджане, ни в Москве... Снова была слякоть, и если я проходил слишком близко к домам, то на меня срывалась с крыш тяжелая зимняя капель, но это уже была иная дорога, так не похожая на ту, которой я шел, уволенный из загадочной организации. Недотерпев до дома, я достал конверт из кармана и вскрыл его, стоя у перехода на Петровке. "Привет, - было написано на маленьком кусочке бумаги, лежавшем внутри конверта. - Я тебя долго искала". И все - дальше шел адрес и номер телефона, длинного телефона. Адрес тоже был чужим, далеким. А что я, собственно, хотел? Каких слов? Признания? Все было правильно. Мы перекидывались нашими меняющимися адресами, как мячиком. И все же она меня искала. В последний день этого года пошел проливной дождь. Я проснулся поздно и застал старика в кухне открывающим форточку. Зимний морозный рассвет заливал комнату, и старик в толстом зеленом халате стоял на стуле у окна. Старик кормил голубей. Он высовывался в окошко и сыпал на карниз перед белоголовым голубем нарезанный хлеб. Я заметил, что и сам старик в зеленом халате был похож на птицу, на своего белоголового друга - молчаливый старик с седым хохолком. Однажды я начал звонить друзьям и обнаружил, что никого из них нет дома. Сначала, правда, в трубке бились короткие гудки, а уж потом - долгие, будто все они созвонились, встретились в метро и уехали куда-то. Пусто стало мне. Только сосредоточенный на какой-то особой мысли старик ходил по темному коридору и бормотал о чем-то своем. И я записывал это, как и многое другое, что происходило вокруг меня. Записи мои были похожи на записку в бутылке - в ней был обратный адрес, но не было адреса прямого. Этих записок становилось все больше, но я не был уверен, что их кто-то прочтет, даже я сам. Оттого в моем повествовании помимо бессвязности существовало странное бескорыстие. Бессвязность присутствовала во всем, даже в чтении. Например, случайным пухлым томом вплыла в мои вечера антология русской литературы - века, названного восемнадцатым, и я был поражен Ломоносовым. Московской ночью я нашел неизвестно кем оставленный в жилище старика сборник стихов. Книг у моего хозяина было мало, а я и вовсе растерял свои во время многочисленных переездов. Было несколько разрозненных энциклопедических томов, было краснокожее собрание сочинений Ленина и еще несколько огромных и страшных своей толщиной книг - Некрасов, Тургенев и тот самый растрепанный Ломоносов вперемешку с Херасковым и Державиным. Читая, я представлял, как Ломоносов, сидя на обочине дороги, разглядывает замершее на секунду насекомое. Я даже воображал русского гения в парадном облачении, ловящего это насекомое в траве, а потом с удивлением рассматривающего добычу. "Кузнечик дорогой, сколь много ты блажен, сколь много пред людьми ты счастьем одарен"... Заканчивалось это - "не просишь ни о чем, не должен никому". И я, взрослый человек, сидевший в ночной комнате, оклеенной топографическими картами, испугался. Волосы зашевелились у меня на голове, когда я повторял эти строки - как формулу счастья. "Неужели вот оно, - думал я. - Я всегда кому-то был должен, всегда священный долг и почетная обязанность стояли надо мной, и вот толстый человек в съехавшем набок парике, который много лет назад вылез из кареты на обочину, говорил мне о другом, он говорил о выборе, о свободе, которой я не знал". Впрочем, старик мой несчастлив, и, быть может, поэтому вскрикивал во сне. Кричал о чем-то, может, о своей подневольной жизни, о невстреченных женах. Я пил пиво, немного, но хорошее и, пока были деньги, - дорогое. Время от времени я приходил к моему старику, и тогда мы пили пиво вместе молча глядя в телевизор. Там бушевали страсти на испанском или португальском, который был перебит русской речью. Я совершал путешествие через длинный коридор со стаканом в одной руке и бутылкой в другой, а потом обратно - только со стаканом. Но пивная моя дорога никак не заканчивалась. Приехавший на родину друг потащил меня по ирландским барам, где было накурено, играли в дартс и говорили - сбивчиво и непонятно. Мы опять пили пиво - уже черное, и рассказывали друг другу о том, как живем, говорили о его жизни - там, вдалеке, и моей - здесь. Было в этих разговорах что-то важное, что заключалось не в словах. И приятно мне было ощущать себя не то потертым мужичком, не то тертым калачом. А потом я вернулся домой - к старику. И снова сжималось сердце, и сиял в ночи напротив меня холодный хирургический свет. Там, напротив, вскрывали кому-то череп в мозговом институте имени Бурденко. Горели операционные лампы, и падал, падал снег, проходила ночь. Я ложился и старался уснуть, вцепившись в подушку, как во врага. И это не было ни печально, ни грустно. Я вспоминал ночное море и шорох гравия под шинами автомобиля, распахнутую дверь и отведенную в сторону занавеску. Это не было печально еще и потому, что я надеялся, что по апрелю поезд унесет меня на юг, и буду я там снова мерить шагами горные склоны. А, может, думал я, это случится летом, когда там тепло и пахнет отпускным сезоном, когда beach рифмуется с bitch. Вряд ли мне там будет хорошо, в этом праздном южном существовании, но поехать туда стоит, ведь в этом и есть поиск того, чего мне не хватало. Только старик мой уныло ходил по комнатам и бормотал что-то. Потом я потерял работу и уехал на чужую дачу. Был у меня не друг, а просто знакомый человек с замечательной фамилией Редис. Жена Редиса погибла в автомобильной катастрофе, и Редис жил вместе с маленькой дочерью. Дочь Редиса сейчас была с бабушкой, а Редис с нами. Дача была огромной, зимней, оснащенной отоплением, ванной с горячей водой и туалетом. Жил я там вместе с двумя приятелями - Редисом и его другом, любителем Баха, тем самым Гусевым. Любитель Баха Гусев стал теперь учителем труда и по совместительству завучем. У Гусева были золотые руки - он сидел в школьной мастерской и в промежутках между уроками что-то паял и точил. Он действительно был любителем Баха, и место снятого портрета Ленина на школьной стене занял хмурый немец в парике. Гусев оставил свою квартиру бывшей жене и теперь скитался по чужим, оказываясь то на Шаболовке, то на Загородном шоссе, в квартире с видом на сумасшедший дом, а то возвращаясь в квартиру каких-то своих родственников в Трехпрудном переулке. Впрочем, это не было для него неудобством - он лишь перетаскивал из дома в дом огромные колонки, аппаратуру и ящики с компакт-дисками. Я несколько месяцев жил у него, и мне всегда казалось, что стены выгибаются от работы этой техники. Однако соседи отчего-то молчали. Сидя на этой даче, я договорился с Гусевым, что он наложит новую эмаль на мой орден взамен отлетевшей. Один из пяти лучей Красной Звезды облупился, и, хотя я его никогда не надевал, это было обидно. А пока Гусев говорил о своей бывшей жене, а я молчал о своей - тоже бывшей. Редису было нечего говорить - вспоминать о погибшей жене ему было тяжело. Да и жизнь Редиса была нелегка. Раньше Редис занимался важным для страны делом. Он был оптиком и придумывал телескоп для смотрения в окна. Дело в том, что в каждой занавеске есть отверстия, и через них пробивается свет. То, что происходит на этих отверстиях, ученые люди называют Фурье-анализом. Редис занимался обратным процессом - Фурье-синтезом, собирая микроскопические пучки в единую картину. Он насаживал на телескоп трубу с дифракционной решеткой, подстраивал ее, изменял угол наклона и достиг в конце концов необыкновенных результатов в этом подсматривании. А теперь он был невесел. За его подсматривание перестали платить, вернее, перестали платить Редису. Жизнь теснила его, и если раньше он был солью этой земли, то теперь думал о какой-нибудь другой земле, которой могли бы пригодиться его таланты. Время текло медленно, как стынущая в трубах вода. Я читал Бруно Шульца, положив ноги на армейский обогреватель. Над ухом, где стоял разбитый магнитофон, жил Бах, с которым мы вставали и поднимались. Коричные и перечные запахи Шульца, запахи дерева и пыли наполняли дачу. Мы гуляли в направлении водохранилища. Дойти до берега было нельзя, он охранялся, и будки замороженных милиционеров маячили на всех изгибах шоссе. В лесу лежал мягкий снег, а мои знакомцы бегали, резвились, поднимали облака белой пыли. Мы пили, и каждый день что-то другое. Я парил, варил, жарил куриц догадываюсь, почему. Должна была приехать к нам некая Дама, и Редис выходил даже ее встречать. Однако он вернулся ни с чем, и мне стало казаться, что Дама больше похожа на чашу Святого Грааля, чем на реальную женщину, а мы не просто разгильдяи, пьянствующие на чужой даче, а печальные рыцари Круглого стола, озабоченные ее поисками. Рыцари никогда не видели чаши и лишь надеялись на ее существование. Так и Дама, в существовании которой я уже начинал сомневаться. Я рассказал про чашу Святого Грааля своим приятелям. Гусев поддержал меня и сообщил, что когда-то, в прежней жизни перезванивался с чашей, но вдруг оказалось, что застать ее дома стало почти невозможно. Видимо, именно поэтому во мне проснулось желание самоутвердиться за кухонной плитой и в застольном разговоре. Гусев, между тем, пил анисовую водку и говорил весело: - Да, так это и бывает. Потом она начинает звонить тебе и говорит: "Вот сначала с этим твоим другом мне было хорошо, а потом уже не очень хорошо... Вот как ты думаешь, вот с другим твоим другом мне будет хорошо? Или нет?" При этом ты сам как бывший муж в расчет не принимаешься. Видно было, что все эти чувства в нем перегорели. Стояли страшные морозы, дом, несмотря на работающее отопление, к утру вымораживало, но я спал на крохотной кровати между ребристой батареей и обогревателем, не чувствуя холода. Иногда я поднимал голову и глядел в зазор шторы. Через него были видны деревья и зимнее небо, наполненное снежным мерцанием. Магнитофон жил у меня в головах, и я мог по собственному усмотрению менять кассеты. Я нашел единственную в коллекции Гусева кассету не с Бахом, а просто со средневековой музыкой. Коричные и перечные запахи Шульца кончились. Я стал читать совсем другую книгу, толстую и внушительную, в солидном тисненом переплете, найденную в книжном шкафу между Плинием и Махабхаратой. Автор считал, что войны ведутся ради заключения мира. "Как бы не так, - думал я, читая, - как бы не так. Это в твое время, может, они и велись для заключения мира. А сейчас они ведутся для того, чтобы просто воевать. За три десятка лет до твоего рождения закончилась Тридцатилетняя война, а ты говоришь, что воюют ради того, чтобы заключить мир". Я прочитал про то, как Мелхиседек обращался к Аврааму: "Да будет хвала Господу, передавшему врагов в твои руки", а Иосиф Флавий писал, что "естественен закон, по которому мы считаем врагами тех, кто имеет явное намерение лишить нас жизни", а Плиний замечал, что "дикие звери не сражаются между собой, однако же в случае насилия нет такого животного, в котором не закипел бы гнев, не пробудилось бы нетерпение от обиды и проворство к отважной самозащите от грозящей опасности", а некто Амвросий сказал, что "грешно - не сражаться само по себе, а сражаться ради добычи", а александрийские евреи отправляли послание какому-то Флакку: "Даже те части тела, которые сама природа предназначила для самозащиты, мы обращаем назад, потому что им нечего делать, так как наши тела обнажены перед вами, и мы с нетерпением ожидаем нападения тех, кто намерен их умертвить", Сенека же писал о том, что войны, предпринимаемые государственной властью, в отличие от простых убийств ограждены почему-то от порицания, а Саллюстий писал, что единственная и древнейшая причина войны есть сильное желание власти и богатства. Я узнал, что война делится на публичную и частную, на торжественную и нет, а также на справедливую и еще неизвестно какую, видимо, противопоставленную той, справедливой. Я узнал, как Манлий был осужден своими помощниками за то, что без разрешения римского народа пошел на галло-греков, а Катон хотел выдать Цезаря германцам за то, что он навязал им войну, а Марк Туллий Цицерон оправдывал Октавия, двинувшего войска против Антония, и как Дарий пошел на скифов из-за того, что они не отдавали женщин в жены персам, а греки презирали варваров за отличие в нравах, и "может быть, и за то, что те, по-видимому, уступали им в умственных способностях; греки считали их своими естественными врагами" - и оттого начинали войны... Я чувствовал себя тем солдатом, который лакает воду из реки, не выпуская оружия из рук, и вот на мне останавливался взгляд командира, я был годен для какого-то дела, я стоял в строю при децимации, и одному за другим выпадал жребий моим товарищам. Мимо меня суетливо пробегали люди с дубьем и дрекольем, они сменялись другими, вооруженными, под воинскими значками - охапками сена, насаженными на колья; манипулы по десяти соединялись в когорты, когорты составляли легионы, и они снова двигались, уже под своими золотыми орлами, менялось оружие и одежды, но одно было прежним - война, объединяющая всех, и я был одним из них, ползла сквозь пролом в стене "черепаха", гремя щитами, и я стоял в нижнем ее ряду, принимая на свой щит вес тел своих товарищей, двигались башни-гелиполы, и причина всего была одна - война, извечное желание воевать, разлитое в крови людей. Правительства с трудом дирижировали этим желанием, но по сути только делали вид, что могут им управлять, только смерть уравнивала участников, на смену им всегда приходили новые. Наверное, я был бы неплохим центурионом, учитывая мой армейский опыт. Хотя центурион и солдат, но ведь по сути это была капитанская должность. И еще я думал, должен ли ненавидеть воин своего противника. Должен ли он выполнять обряд войны бесстрастно, с любованием процессом, медленно, будто танцуя котильон, должен ли настоящий воин испытывать эмоции, убивая. Впрочем, больше всего меня заинтересовала история берсеркеров - спецназа скандинавских и германских племен. Наверняка ими были не только германцы, но, лежа в зимней ночной пустоте, под дребезжащим магнитофоном, я уже начал фантазировать. Кто-то и раньше мне рассказывал о древних воинах, идущих в бой, предварительно наевшись мухоморов, побеждая врагов своим безумием. Но теперь, снова встретившись с ними в этой толстой и внушительной книге, я узнал, как они шли в атаку, раздевшись донага, без оружия, как наводили ужас на непобедимые римские легионы, как продолжали убивать после боя, потому что не могли остановиться. Берсеркеров было мало - человек по пять в дружине, они не участвовали в дележе добычи. Берсеркеры просто подходили и брали, что им больше нравилось. В моем сознании они соединялись с камикадзе, с той лишь разнице