й, что пилот японского истребителя участвовал лишь в одном бою, а воинский стаж берсеркеров был дольше. Сведений о них было мало, историки жили легендами и пересказами, видя в берсеркерах предтечу рыцарства, и я считал, что имею право додумать образ давно исчезнувших воинов, псов войны, косматых и страшных, как псы, приученных к крови и броску на шею - так же, как псы. И мухоморы мне казались подходящими, мухомор не какая-нибудь там анаша, мухомор проще и ближе, а оттого страшнее. Но еще я понимал, что напрасно считать берсеркеров исчезнувшими до конца. Война вошла не в нашу жизнь, она вошла в нашу плоть и кровь, и вот я ничего не могу думать ни о чем, кроме нее. Мы были отравлены войной, как берсеркеры своими мухоморами, как были отравлены газом солдаты первой мировой, и, будто эти солдаты, все время хватались за горло с выпученными глазами. Стройное движение ноябрьских парадов, жесткий ритм маршей, октябрятские звездочки и пионерские линейки - все воспитало в нас уважение к войне. Потом мы писали в тетрадь слова вождя о войнах справедливых и несправедливых, мы отдавали честь газовым факелам вечных огней. А теперь, когда война принялась объедать границы нашей страны, мы поняли, как она страшна - уже не на чужой территории. Мы поняли, как она страшна и лишена смысла. Нас учили, не жалея денег, побеждать, и вдруг мы увидели, что в войне победить невозможно. Но главное в том, что тема войны неактуальна, лишена собственного времени, эта тема распределена по времени равномерно, зло войны живет не в людях, а в государствах. И никто не знает лекарства. Все это происходило в уютной, хотя и холодной подмосковной даче под Saltarello и Deus glorios, прежде чем эта музыка сменялась Бахом. Сожители мои давно спали, прелюдии и фуги снова плыли над пустыми дачами к станции, туда, где всходила ночная заря последней электрички. А через несколько дней я проснулся утром и понял, что пора уезжать. Валенки мои нагрелись у батареи, портянки высохли, а за окном начинался рассвет. В электричке я глядел на женщину, сидящую напротив, и думал о том, куда она пойдет, на какую из станций метро она спустится, и о том, что я не увижу ее никогда. Я вспоминал Аню и утешал себя тем, что она, совсем как женщина, которую я видел перед собой, случайна в моей жизни. Наверное, можно было припомнить какие-нибудь недостатки - слишком широкие плечи, а может быть, не ту форму рук, но у меня это не получалось. Я уже не был властен над Аней, или Анной, полное имя было здесь вернее, я не был властен над ней, хотя она и жила внутри моего сознания. Я придумывал ее себе - как надежду. Зато на следующий день после приезда я посетил день рождения другой дамы литературной, где все сидели на полу, воровали друг у друга маслины, а потом отправился с ней на Трубную площадь, где сумасшедшие художники пили теплую водку. На картинах, окружавших нас, одни маленькие человечки дубасили других, разевали зубастые пасти лошади, топча кого-то копытами. Шла война. Я сильно понравился одному из художников, и он принялся лапать мое биополе своими немытыми ладонями. Он гладил и мял это биополе, как женщину, и приговаривал: - А вот тут у тебя излишек... Излишек... - Чур меня, чур, - как бы отвечая ему, бормотал я, пробираясь по холодным черным улицам. Вставать нужно было рано, потому что завтра должен я идти искать себе службу. Поиски были неспешными, спокойными. Предложения у меня были, и в какой-то момент мне позвонили. Армейские друзья предложили мне послать биографию, называвшуюся чудным словом "резюме", на одну нефтяную фирму. Мысль о том, что нефть сопровождала меня по жизни, развеселила. Хотя никто и не просил моих знакомцев хлопотать, я все же сочинил письмо и с опозданием отправил его. Все в этом резюме было правдой, но, перечитав его, я подивился тому, как безоблачна моя жизнь и как ценны мои навыки. Эти друзья говорили, что меня примут обязательно, что кто-то важный хлопочет обо мне, но я лишь улыбался. Хлопотать обо мне было некому, а резюме было вполне приличным - потому что в нем я упомянул лишь то, что относилось к делу. Итак, мне позвонили, я принарядился и через час уже сидел в этом заведении. Собеседования действительно никакого не было. Я был годен, годен не ограниченно, как своей армии, а полностью и целиком. Нового моего хозяина звали Иткин. Иткин улыбался мне, а я ему. И я стал ходить на службу, шуршать какими-то немецкими бумажками. Иткин, казалось, немного боялся меня. Во всяком случае, когда я позволял себе опаздывать, он не упрекал меня, а просил сделать то-то и то-то. Все это я делал, бумажки шелестели, переводились, но потом выяснилось, что еще мне нужно ездить по чужим городам и шелестеть бумагами там. Длилась, длилась зима. Но все же в атмосфере происходили какие-то изменения. Настал март. Однажды вечером я пошел к Белорусскому вокзалу, по слякотным улицам к мосту, под которым начиналась толкучка, где стояли белорусы с сумками. Из сумок высовывались связки сарделек, и росли голые стволы колбас. А еще в этих сумках жили мокрые пачки творога, из них извлекались белые пакеты, а на пакетах было написано: "СМЯТАНА". А еще из этих сумок доставали сыр, более похожий на брынзу, и суетились вокруг всего этого городские жители. Дальше толклись московские старушки с батонами сервелата, хрустящим картофелем, пивом да водкой, еще дальше стояли вереницей ларьки с дешевым спиртом, шоколадом и бритвенными лезвиями. Из них неслась то резкая и хриплая, то заунывная, тоскливая и безрадостная музыка, электронная музыка большого города - и я шел мимо нее. Это был шум времени, он цеплял меня за ноги, хлюпал в промокших ботинках, колотился в уши, мешал думать. Оскальзывался между продрогшими старухами народ, обтекал провинциала с колесной сумкой, затравленно глядевшего вокруг. Падал провинциал за дубовую дверь метро, чтобы выбраться уже на другом вокзале, Курском или Ярославском, где тоже толчея, где к ночи жгли костры и плясали вокруг них языческий танец. Где трепались на ветру голые ноги с обложки порнографического журнала. Где в лютую стужу продавали мороженое и пиво со льдом внутри. Где милиционеры уже не ходили влюбленными парами, а сбивались в волчьи стаи. На шеях у них болтались короткие автоматы, и хмуры были их лица. И последнее, что видел приезжий, сжав зубами свою бурлацкую лямку, был кроваво-красный закат от рекламы SAMSUNG или SONY... Мелкие события теснили мою жизнь, загоняя ее в предначертанное кем-то русло. Детали этой жизни, чужие взгляды, слова незнакомых людей, унесенные и донесенные ветром, обрывки сообщений догоняли меня - словно требовали сопереживания. Время шумело, ревело, пело на своем языке - языке времени. А я был этому - свидетелем. Шел идиотский мартовский снег. Время от времени его смывало дождем. Однажды такой дождь шел всю ночь, и с шумом падали в темноте снежные глыбы с крыши. Соседи сверху веселились, звенели бутылками, а потом ссорились - чуть ли не дрались. Казалось, что время от времени они выкидывают гостей из окна. Мокрые снежные комья все падали и падали, тяжело ударяясь о козырьки подъездов и крыши железных гаражей. Через два дня снова пошел снег, и все повторилось. А потом навалился апрель. Я глядел на апрель и вспоминал фразу из чужих дневников: "Просто ходил в лес смотреть на апрель, исследовать его свойства". Я тоже ходил, правда, не в лес, а по улицам. Заботы не давали мне уехать из Москвы, и я подглядывал апрель из окошка офиса. Слушая хрюканье принтера за спиной, я глядел на блики солнца, ползущие по стенам домов. Лужами апрель наверстывал упущенное мартом время, его, марта, глупый снег и холод. В нагретом солнцем троллейбусе хотелось скинуть с себя все и ехать в одной рубашке. Однако никто ничего не скидывал, а ехали себе спокойно, болтаясь на поручнях. Вокруг, поднимая фонтаны брызг и ныряя в волну носом, как миноносцы, гудели иностранные машины. Я вспоминал обиду фирмы "Фольксваген", мечтавшей наводнить рынок России дешевыми автомобилями, и то, как удивились немцы, когда русские (или же люди неясных восточных национальностей) принялись покупать только самые дорогие модели "BMW" и "Мерседес". Итак, человек, получив первую сотню миллионов, первым делом покупал "Мерседес" и блондинку. Марки того и другого варьировались, а я наблюдал это со стороны, хотя именно под моими окнами парковались эти машины и именно эти люди встречались с моим хозяином, а иногда со мной. Овальные ребята с пустыми глазами прохаживались у подъезда, вахта их была неспешной и немного ленивой. Все в погоде было устроено странно, загадочный механизм ее перемены где-то там, в невидимой вышине, работал вне расписания, но тем не менее на смену марту с мокрым его снегом и морозами пришел апрель, и вода текла по трамвайным путям. Вода текла по трамвайным путям, и воздух приобрел прозрачность. В моей жизни, однако, установился странный ритуал, и в ритуал этот входили прогулки по музеям вместе с Редисом и Гусевым. Воскресенья принадлежали дочери Редиса и женщинам Гусева, а субботы у нас были общими. Мы перемещались - в зависимости от порядкового номера субботы - между скелетами диплодока и тиранозавра, приближаясь к черепу своего предка; путешествовали мимо черных и золотых ваз Пушкинского музея. Однажды мы попали в новооткрытый Музей частных коллекций, где полно было паучьих ножек Дали, тышлеровских клоунов, лежал репинский офицер в залитой кровью рубашке, а на верхнем этаже притаился унылый Краснопевцев. Этот музей построен прямо над линией метро, и каждые три минуты все в нем начинало подрагивать - европейские люстры, рамы картин; караульные старушки в форменных пиджаках трясли дряблыми щеками. Казалось, что начинается землетрясение. Молодые люди крепче подхватывали своих подружек, дети крутили головами, а американская туристка с размаху садилась на лавочку. Убитый на дуэли офицер еще тянул нам вослед свою руку, а мы уже шли по Волхонке. Мы шли по Волхонке, а потом и вдоль Кремля. Поднимаясь с набережной у Краснохолмского моста, Гусев принялся философствовать. - Все врут, - говорил он. - Разница только в красоте и художественности этого вранья. Есть такой рассказ - его герой повествует своим случайным слушателям о перестрелке с большевиками. Белый офицер, а может, штатский добрый молодец бежит по курортной Ялте, по татарским улицам мимо домов, чьи окна обращены внутрь, перепрыгивает через пути на городском вокзале и, отрезанный от преследования товарным поездом, наконец спасен. "Все очень занимательно, - произносит один из слушателей. - Только в Ялте никогда не было вокзала. Там нет железной дороги". - Это все, - говорил Гусев, - называется: "Врет, как очевидец". Американцы верят телевизору, а у нас принято верить очевидцам. Толпы свидетелей бродят по России, рассказывая людям их собственную историю. Они, эти свидетели, профессионалы своего дела, их рассказанная история интересна и поучительна. Вот байка о генерале, а вот - о прапорщике. Вот сага о сортире. Даже о каком-нибудь маленьком жучке уже рассказан анекдот. Мне нравится модальность ученых записок. Авторы научных статей никогда не пишут: "мне кажется" или даже "я думаю". Они пишут: "Очевидно, что...". Надо рассказывать так: "На ялтинском вокзале я скрывался от военного патруля. Вокзал в Ялте недостроен, он был очередной сумасшедшей затеей Сталина - в конце сороковых..." Обилие подробностей - вот признак настоящего свидетеля. Так говорил Гусев. По трамвайным рельсам струилась вода, в воздухе стоял запах этой шалой воды и просыпающейся, набухающей соками и бензином городской земли. Стояли на улицах рекламные щиты с загадочно улыбающимися красавицами и земным шаром, обсыпанным кредитными карточками. Висели плакаты, призывающие изучать иностранные языки особым методом. Я же - изучал своих спутников. Редис поражал меня обилием правил, придуманных им для себя и других. Его жизнь была регламентирована, как военный устав, но это не раздражало меня, а лишь внушало легкое удивление. На моих глазах он, ожидая какую-то женщину по делу, обнаружил, что она опоздала на десять минут. Редис развернулся и ушел. Видимо, это был род наказания. Так или иначе, но это была его жизнь, и, несмотря на то, что она была полна обидами на несоблюдение правил, она казалась мне ничем не хуже моей. Жизнь любителя Баха проистекала более созерцательно - он смотрел на окружающий мир из окна своей мастерской. Из окна был виден угол школьного двора, где ученики пили пиво. Редис получил заграничный паспорт с извечным гербом Союза Советских Социалистических Республик и собирался наконец оставить эту страну навсегда. Лишь неясные формальности с выбором его нового места жительства задерживали отъезд. Впрочем, и я не терял надежды поехать куда-нибудь. Видно, я все же не наездился. Только теперь надо было ехать самому, а не грузиться в эшелоны или въезжать по аппарели в брюхо транспортного самолета. Но теперь, снабженный штатской подорожной, я ехал на восток и ехал на юг, не гнушаясь поездом, хотя моя фирма оплачивала и самолет. Дело было во времени. Дорога была долгой, и это меня устраивало. Я выходил на неизвестных станциях и курил. Было хмуро и пустынно. Дым от трубки стлался по земле, и оттого я был похож на паровоз. Пробегающие железнодорожники боялись, что я впрягусь в какой-нибудь бесхозный состав и уволоку его в неизвестном направлении. Но все же большие и маленькие станции исчезали, за окнами таяли остатки зимы под кустами и в чахлых лесозащитных полосах. Теплело, стекла покрывались мелкими капельками воды, и я представлял себе, как эта вода будет капать мне на голову в пункте моего казенного назначения. Куда и зачем я еду - мне было совершенно непонятно. Есть ли вообще на свете эти маленькие южные города со своими нерусскими жителями, с новыми чиновниками, новыми конторами и новой властью? Так я размышлял, доедая баночку варенья, оставленную в моем доме одной несчастной девушкой. Баночка была маленькая, и девушка была маленькая, и щемило мне сердце, когда я смотрел на эту баночку - вспоминая, как баночка эта осталась на моем столе, огромном и пустом, и как увидел я сиротливое варенье, несчастный и несчастливый дар. Горечь отъезда снова подступала ко мне, и, как всегда, одиночество следовало за мной. И все же мне было интересно, я таки не наездился. Города были тихи и серы. Тихи и пусты были офисы, люди по привычке не ходили на работу днем, сидели по домам и пили чай, хотя жары еще не было. Начальства не было, у начальства всегда свои дела. Иногда я хамил этому новому начальству, сидевшему в своих кабинетах под неразборчиво цветными флагами, но в меру, так, чтобы оно, начальство, считало меня за своего. А иногда новых хозяев было невозможно найти. Эти люди получили свое и вернулись в нормальное безмятежное состояние - такое же, как и у меня. Я бродил по пустым коридорам бывших институтов. Как-то в одном из таких пустых зданий я долго пил черный чай, сидя под огромной геологической картой Советского Союза, а потом, блуждая, зашел в огромное крыло исчезнувшего как учреждение института, где теперь разместился нефтяной концерн. Одна из дверей была открыта, и за ней тонко пищал осциллограф, виднелись стеллажи с колбами и аппаратурой. В разных концах комнаты сидели две русские женщины в белых халатах, и одна говорила другой: - Лида, как у тебя с сероводородом? - С сероводородом у меня отлично, теперь у меня все хорошо, а вот пошла ли у тебя вода, Маша? Как у тебя с водой? Линолеум скрипнул у меня под ногой, и женщины испуганно обернулись к двери. Однако я уже шел дальше по коридору - чтобы снова безнадежно искать начальство. Возвращаясь, я писал отчет и клал его на равнодушно-чистый стол начальника уже своего. В поездах нового времени я обнаружил, что возникла особая общность людей, которых я узнавал по глазам. Глаза эти были тоскливы и выцвели от ненависти. Их обладатели, подобно моему Редису, раньше чувствовали себя солью земли, а теперь стали ее пылью. И достаточно было, заглянув в эти выцветшие глаза, произнести негромко и доверительно, как пароль: "Продали Россию, суки...", и ты уже становился принят в круг, злобное братство навсегда, ты становился своим, за тебя ручались и тебе наливали нескончаемо и были готовы передавать от одного к другому. Я боялся этой злобной неотвязной любви, но она жила в людях с выцветшими глазами помимо меня, как и ненависть. Музыка их была - бессильный скрежет. Но мы жили в одной стране, родились в ней, и у нас было одно прошлое. Неожиданно я встретился с Гусевым и так же неожиданно снова очутился в его доме в Трехпрудном переулке. Гремели тарелки, брякали вилки, лопотали что-то бессмысленное итальянские девушки. Девушки были из католической миссии. Они несли в Россию римский обряд, и следствием этого подвижничества был стоящий на столе "Чинзано". Удивило меня иное обстоятельство - за полгода со времени моего последнего визита в Трехпрудный ничего не изменилось в той квартире. Только один из гостей, которого я знал лет десять назад, был с пустым рукавом - он потерял руку при обстреле Кабульского аэропорта. Он потерял руку, именно потерял, а не оставил, не положил и не забыл. Веселый это был человек. Глядя на него, я думал, что вот эпитет заменяет имя. Особый вид прилагательного, указывающий на отсутствие детали, заменяет подробное описание человека. Безрукий - потерявший руку, безногий - потерявший ногу, безумный - потерявший рассудок, лысый - потерявший волосы, все они есть среди моих знакомцев, все они сидят рядком и требуют описания. От них не остается имен, как и от тех бесчисленных мужчин и женщин, которых я когда-то видел, - только свойство. А впрочем, все так же кулинарствовал мой приятель, все так же терзал электрогитару хозяин, и так же, ближе к полуночи, сгустился из наполненного сигаретным дымом воздуха Зигмунд Фрейд. Компания начала обсуждать, как бы ей, компании, сходить в баню и там всласть налюбить своих подружек. Молодые люди, залитые водкой, спорили о том критерии, по которому нужно приглашать в баню мужчин - по количеству и качеству женщин, которых они приведут с собой. Часы остановились, и я чувствовал себя участником разговора, тянувшегося уже много лет. Однажды сам Гусев, в другом месте и в другое время, сказал мне об этом вполголоса, отвернувшись от стола. - Меняются люди, проходят годы, распадаются государства, но разговор остается одним и тем же. И вот сейчас, слушай, кто-нибудь вспомнит о недорогом алжирском вине... Даже если этот вспоминатель исчезнет, место его неминуемо займет другой, и призрак алжирского вина вновь явится собеседникам. Так же было и здесь. Стол стал, правда, побогаче, но, сидя под портретом худосочного юноши с саксофоном, я так же наливал и закусывал. Мой безрукий сосед по столу рассказывал, как, познакомившись с некоей образованной девушкой, он отчего-то стал выдавать себя за повара ресторана "Пекин". Но в особенностях китайской кухни этот человек был осведомлен мало и оттого представился лучшим кофе-гляссеровщиком Москвы. Чтобы разбавить свой рассказ, он признался даме, что, когда в ресторанном оркестре не хватает музыканта, он покидает кухню и начинает лабать на саксе. - И на каком же саксофоне вы играете? - спросила вдруг его новоприобретенная знакомая. Тут он понял, что погиб. Откуда ему было знать, какие саксофоны бывают на свете - ему, все время думавшему, что Армстронг играл именно на саксе, а не на трубе, как ему объяснили впоследствии знающие люди. Но делать было нечего. - Да я на всех, - сказал он уверенно. - Кто из наших отсутствует, за того инструмент и сажусь. Мне раз плюнуть. Теперь этот рассказ стал для него историей, он исполнял его, смеясь, а пустой рукав вылез из кармана пиджака и жил самостоятельной жизнью, взмахивая в такт словам. Безрукий был весел и снова рассказывал что-то - о любви. Но я не хотел говорить не то что о любви, а даже о влюбленности. Например, я встретился со своей старой знакомой. Встав с бульварной скамейки, она неожиданно поцеловала меня - куда-то в висок. Мы были знакомы уже лет десять, и тогда, в начале нашего знакомства, я даже был влюблен. Меня волновала ее жизнь - путешествия с этюдником, горные лыжи и еще несколько примет существования, так не похожего на мое. И еще поражала странная уверенность в том, что мир служит ей, уверенность, которую многие не выносили. Полчаса спустя я сидел у церкви Архангела Гавриила, на скамейке рядом со мной лежали банановые шкурки и стояли бутылки с газированной водой - одна дожидалась мою знакомую. Я смотрел на рваное апрельское небо и думал о расставании. А была у меня в жизни иная любовь, и упустил я ее, упустил-выпустил, будто раскрыв кулак с воробьем - потому что не было мочи терпеть. Боль эта - до и после расставания - жила во мне, вечная, будто надетое на шпиль Меншиковой башни небо. Позвонил мне Гусев. Голос его прерывался в трубке, куда-то пропадал, но это не было дефектом связи. Гусев говорил со мной странно, он был явно не в себе, хотел в чем-то повиниться. Прошло несколько минут, пока из его сбивчивых объяснений я понял, что в его мастерскую влезли воры и унесли какую-то мелочь, маленький телевизор и мой орден, который Гусев взялся чинить. Я тупо слушал его, а потом зачем-то поехал в эту школьную мастерскую. Там все было перевернуто вверх дном, а баночки с краской, разбившись, образовали на полу красивую разноцветную лужу. "В конце концов, есть еще медаль, - подумал я. - Раньше у меня был орден и медаль, а теперь - просто медаль. Все равно я их не носил". Но я врал самому себе, мне было безумно жаль этого куска серебра, потому что один мой дружок получил его посмертно, а другой получил только саму смерть без всяких наград. Впрочем, это была часть памяти о другом мире, который ушел безвозвратно, и вот эту часть украли. Гусев что-то лопотал о черном рынке, где можно найти дубликат, но я не слушал его. Все было нормально, все шло так, как и должно идти. - Хорошо, хоть не загорелось, - говорил я, - вон они у тебя ацетон пролили. Ацетон, правда? А великий композитор насупленно глядел на этот разгром со стены. Опять изменились маршруты троллейбусов. Они начали выскакивать из узких переулков и снова прятаться в них. А по бывшей улице Горького посносили дома, будто повышибали зубы. Один из снесенных домов был у Белорусского вокзала. Когда он исчез, на стене соседнего дома обнаружилась надпись, нечто вроде вывески "Оптовая торговля кавказскими фруктами Каландадзе", которая еще существует над еще существующим музеем подпольной типографии РСДРП. Только на этом обнажившемся доме было написано про другую торговлю. Другой снесенный дом был около площади Маяковского. За ним открылся необычный вид - какие-то низкорослые строения, невесть откуда взявшиеся южные пирамидальные тополя, краснокирпичная школа - такая же, как моя. Какая-то война была объявлена в этом году старым домам. Уехал Редис. Последний раз я видел его в пасхальной говорливой толпе, где курили, пили пиво из банок, махали встреченным знакомым, разъезжались по чужим гостеприимным домам - разговляться дальше. Редис стоял поодаль. Он прощался. На следующий день Редис уезжал в Новую Зеландию - царство антиподов. Мимо нас сновали девушки, целуясь, мазали помадой подруг. Бил радостно церковный колокол, и радостна была редеющая толпа. Малолетняя дочь держалась за отцовский палец. - Слава Богу, она сейчас ничего не понимает, потом поймет, - говорил Редис. Он был даже не печален, он был тосклив. Да и мне было тоскливо, потому что знал я, что люди всегда уезжают навечно, даже если просто меняют квартиру. Между тем Редис рассказывал мне, что скрыл от посольских работников свое членство в партии. - Наверное, им все равно, но лучше было не говорить. С другой стороны, сейчас столько всяких партий... Это у нас это слово навсегда в единственном числе. Я вообще не понимаю, как они меня взяли - без семьи. - А дочь? - Не знаю, ничего не знаю. Привык я всего бояться, ни в чем не быть уверенным... - Ничего, обойдется, - бормотал я, - думая, что и верно все обойдется. В нашем возрасте все еще возможно. "А может, - продолжал думать я, - это самое страшное, уезжать именно в этом возрасте, и лучше всего детям - таким, как дочь Редиса, - и старикам, которым уже все равно, в какую землю лечь". Подходили к нам его одноклассники, солидные уже люди, слегка навеселе, и клали руки Редису на плечи, шутили, что, дескать, он припозднился, все уже уехали, и он, Редис, задерживает очередь. Они подходили и отходили, а Редис вдруг начал говорить о нашей с ним пока еще общей стране. - Ты знаешь, чем ты будешь заниматься? - Понятия не имею. - А хоть известные тебе люди есть? Паузы перебивали его речь, будто он сглатывал лишние мысли. - Кого-то я, конечно, знаю... - он подумал. - Не думаю, что с этими людьми я буду как-то общаться. Что говорить про ту жизнь, она вряд ли будет отличаться принципиально от этой. Наоборот, я еду туда от одиночества, надеюсь спастись. Ценности с возрастом начинаешь ощущать как-то по-другому. Ситуация складывается так, что с ребенком здесь нельзя жить. Никакой программы нет, начинаешь просто следовать обстоятельствам. Слова выталкивались из Редиса порциями, как вино из бутылки, в которую вдавлена, а не вынута пробка. - Приедешь как-нибудь? - спросил я, хотя вопрос этот был бессмыслен. Разговор тянулся, как тянулись и десятки таких же разговоров, и ничего не было в нем необычного. - Ребенок должен жить там. У меня нет никакого выбора - нет здесь у меня ничего, нет никого, нет здесь у меня ни работы, ни дома, ни родных... Я не стал переспрашивать Редиса о тех людях, которые с ним прощались только что, но он сказал сам: - Собственно, и друзей тоже нет. Но дело не в этом - правительство стало врагом. - В чем? - В чем? Во всем. Я тридцать лет прожил в ощущении стыда за то, что я живу в этой стране, за свою красную книжечку, за свои взносы и собрания. Я представитель нации завоевателей, и эта страна не принесла ничего никому хорошего - на протяжении столетий. Мы все время воюем, но я не хочу воевать. - Не убежден я, - тоскливо приходилось отвечать мне, - что нужно испытывать из-за этого именно чувство стыда, может быть, какое-то другое чувство... - Все равно, то, что происходит, убеждает меня, меня, а не тебя в собственной подлости. Мы живем на прожиточном минимуме подлости - не делать подлостей больше, чем нужно. - Везде это одинаково, все везде, - говорил я, но нечего мне было возразить, незыблема была его позиция. Но и не к чему было спорить, однако общественная вина чужда мне, вина, мне казалось, всегда персональна. В том, что говорил Редис, все же они были "они", а мы - были "мы". Слова его шелестели, как осенние листья, еще не сорвавшиеся с дерева. Кому нужно нас с кем-то сравнивать? Все это прописные истины; о том, о чем мы говорили, все уже сказано. Нельзя сказать, что я слушал вранье, поклеп, брюзжание, но это и не было правдой. В любом слове - и моем, и его - была лишь часть правды, и говоря лишь "да" или "нет", мы лишь увеличивали объем вранья. Говоря лишь "да" или "нет", каждый, будь то я или он, включал свои слова в контекст времени, и могло показаться, что он или я присоединяемся к тем или другим людям, сказавшим по этому же поводу что-то раньше. Все были виноваты, и виноватых, как всегда, - не было. Редис смотрел на узкий участок асфальта, свободный от ног стоявших рядом и говорил, говорил, говорил. - Здесь просто испорчена раса. На протяжении поколений естественный отбор происходил таким образом, что выживали лишь худшие особи, которые обладали наиболее отвратительными качествами. Жизнь в России развращала, здесь выживал только тот, кто мог жить подлее, злее и хитрее другого. Те, кто оказывался честнее и лучше - просто вырезались или их выгоняли из страны. Короче говоря, здесь порода людей другая. Мы стояли в толпе, состоявшей из людей другой породы. Визжала девушка, на которую пролилось неловко откупоренное кем-то шампанское. Стелился в пасхальной ночи запах духов и сигаретного дыма. Колокол на церкви перестал звонить, и толпа вокруг пришла в движение. - ...Вот дочь моя взяла кошку, - продолжал Редис. - Кошка с улицы, ее приучить гадить в туалете нельзя, потому что для нее естественно жить на помойке. Это естественно для кошки, так и для этой страны совершенно естественное состояние - жить на помойке. И мы к этому привыкли. Улучшить это изменением способа правления нельзя, помойка воспроизводит сама себя... Мимо нас проходили красивые девушки со свечками, мальчики с пивными банками, даже невесть откуда в этой молодежной толпе взялась старуха с клюкой. - Спасти Россию можно только улучшая племя - все время скрещивать нас с высшей расой, европейской, американской, или вывезти отсюда как можно больше людей и заселить все это пространство американцами, немцами и французами. Тогда, в течение нескольких поколений, здесь что-то, может, и улучшится. И я делаю все, что могу, для этого. Моя дочь не будет жить на помойке. "Зачем он все это говорит? - с тоской думал я, - Ведь мы так давно знаем друг друга. Мы даже знаем все, что может сделать каждый из нас и что он может сказать". И вдруг я понял - Редису стало страшно. Он твердил свои обвинения стране, как молитву, как заклинание, чтобы не остаться в последний момент. Что я мог возразить? Я был свидетелем всего того, о чем шла речь, и не мог отпираться. Я был свидетелем, а не экзекутором. У Редиса была своя правда, а я любил его, и сердце ныло, ныло, ныло, хотя не первый разговор я вел на эту тему и, видно, не последний. - Зайдешь? - спросил он наконец. - У меня грибочки есть, вкусненькие. - Нет, - сказал я. - Пойду домой. Удачи тебе. И мы с облегчением пожали друг другу руки - нечего душу травить. Я уходил, не оглядываясь, и скоро свернул на большую ярко освещенную улицу и пошел мимо блестящих в огнях машин и напряженных проституток. Среди них отчего-то было много негритянок, и я без раздражения думал: откуда в моем городе взялся этот табун чернокожих девушек? Наступила праздничная неделя. На девятое мая пришел к моему хозяину боевой товарищ - в нелепом зеленом мундире без погон, но с воротничком-стоечкой, откуда торчала стариковская морщинистая шея, пришел, брякая медалями. Старики позвали меня к себе. Мой старик не надел орденов, а положил их перед собой на стол. Орденов было мало, всего два, но эти два - Слава третьей степени и Красная Звезда - были честными солдатскими орденами, и ими действительно можно было гордиться. Колодка ордена Славы была замусолена, явно его владелец таскал его долго, может, с самого сорок третьего, когда их, эти ордена, начали давать. А теперь серебряная звезда лежала вместе с другим орденом и медалями где-то в шкафу целый год, дожидаясь своего часа. Что толку их надевать, когда мой старик почти не выходил из дома. В наших праздничных посиделках была особая акустическая примета. Гость, наклоняясь к столу, звенел. Тонкий звук соприкасающегося металла стоял в воздухе. Хозяин перебирал скрюченными пальцами фотографии, где ребятишки в форме были сосредоточенны и горды, как школьники перед выпускным вечером. Что-то было, впрочем, особенное в этой гордости. Я переворачивал ломкие фотографии и читал полустертые фамилии. Итак, что-то было особенное, и тут я понял - что. Я тупо смотрел на подпись. "Заградотряд - Юго-Зап. фронт. 42 г." Вот в чем было дело. А старики говорили о чем-то на своем птичьем языке, вспоминали убитых. Были у них, оказывается, свои убитые. Говорили старики о том, что через год будет очередной юбилей и дадут им новые медали, а может, прибавят к пенсии. "Заградотряд, вот оно что, "приказ двести - расстрел на месте", вторая цепь в лесочке с пулеметами, а к пенсии им действительно прибавят, теперь все равны, и убитые есть и у них, на выцветшем мундире две ленточки за ранения золотая и красная, значит, два ранения, и одно - тяжелое", - думал я, продолжая перебирать фотокарточки. Старики были неузнаваемы, их лица стали другими, лица мальчишек остались только на бумаге в виде брома и серебра, хотя на бумаге был только след, а те мальчишки остались на войне, с войны пришли совсем другие люди. Им сказали залечь второй цепью в лесочке, они и залегли, а потом стреляли в кого-нибудь, ведь на войне всегда найдется в кого пострелять. Катился под веселье телевизора праздник, чокался я со стариками, и, когда они наклонялись уцепить немудреную закуску, звенели их стариковские медали. Не знал я, судить ли их, потому что не знал ничего об их военной судьбе, а расспрашивать было бессмысленно, ибо один старик не слушал другого, оба они были дряхлыми, погруженными в иные, чужие заботы о будущей медали, до которой надо дожить, о пенсии, которая не покрывает расходов. Про убитых они перестали говорить, говорить про убитых - значит говорить о недалеком своем уходе, о скорой встрече со своими вечно молодыми товарищами. Вот о медалях - другое дело. И о дачном участке можно, и о голубях, что хозяин мой кормил поутру, и о соседском коте, что живет этажом ниже и пугает голубей. Это - хороший разговор. Я продолжал пить со стариками, хотя, собственно, пили они по-птичьи, тыкаясь в рюмки, будто стуча в них клювами. Я пил и представлял, как окапывается заградотряд, как мальчишки с петлицами пограничных войск занимают позицию, как стекает приволжский песок с их саперных лопаток, и как прикидывает командир сектора работы пулеметчиков. Еще я представлял, как они вступают в бой, бой с немцами, бой не cо своими, потому что жидкую цепь контратаки в степи выкосят быстро, да и так, в обороне, тоже быстро всех перебьют. И заградотряд превращается в обычную часть и тоже ложится под гусеницы танков. А мертвые одинаковы, и те, в рваных ватниках, ничем не отличаются от этих. Мертвые в болотных шинелях, впрочем, тоже не отличаются от мертвых в ватниках. Бой кончается, мертвые остаются жить в бывших окопах. Там они и поныне - под Новгородом, Киевом, в Карелии. Они до сих пор не похоронены, а стало быть, живут, квартируют в своих оплывших окопах - там, где они успели их отрыть. Они там живут, и никому до них нет дела. Мертвые сраму не имут. Они одинаковы, а различны только живые - те, что наводят пулемет в спину грязной голодной пехоте, все же немного отличаются от нее, грязной и голодной. Что делал мой старик, я не знал, да и не хотел знать. Я, по сути, мало отличался от него. Музыка из телевизора неслась та, что надо - протяжная и заунывная, а слова вместе с ней - тоже под стать, про то, что дружок неживой лежит, про то, что будет, если в землю придется лечь, но что это будет только раз. В моей стране только беда бывает общим прошлым. Несмотря на возраст и опыт, чины и звания, вину и боль, мы со стариками имели общее прошлое, протяжное и страшное, как военные песни. Неожиданно стал я участником многодневной встречи старых друзей. Мы, всего четверо, ездили друг к другу в гости - в пустые квартиры. Была с нами женщина - изящная, стройная, и элегантная одежда подчеркивала ее красоту. Был и еще один человек. Я заметил, как тяжело с ним - будто тягостное напряжение возникало между нами. Я напрягался, придумывал на ходу какие-то побасенки, чтобы поддержать разговор, искал объяснение в том, что он видит во мне конкурента - но какой я был ему конкурент? Недосыпание мучало меня, сон был беспокойным и - в чужих квартирах. От недосыпания спасало обильное питание, немного непривычное. Слова эти похожи на цитату из истории болезни. Да так и было - какая-то неизвестная науке весенняя болезнь трепала меня. Я смотрел на стол и понимал, что на то, что находится на нем, я не заработаю и в полгода. Я думал о том, должен ли я испытывать стыд по этому поводу, искал его в себе, но не находил. Мы были похожи на школьников, решивших отпраздновать свой выпуск. Эти школьники схватили деньги и пустились в погоню за известными им жизненными благами. Не беда, что эти блага были больше похожи на фантики и обертки от неизвестных настоящих благ, главное было в том, что наши девушки были прекрасны, хотя за это время успели стать чужими женами. И, наконец, совсем потеплело, и было славно сидеть в летних кафе - у Никитских, на Чистопрудном и, вытянув ноги, говорить уже с приятелями-циниками о чем-то, чаще о женщинах, проходящих мимо. Москва стала похожа на Ольстер - не только выбитыми домами. Каждую неделю что-то взрывалось, убивали кого-то, брали заложников - может, и больше, чем в Ольстере. Я представлял, как мы сидим за белыми пластмассовыми столиками, под зонтиками, украшенными бессмысленными надписями, и вот напротив кого-то начинают убивать. Я при этом становлюсь свидетелем. Но тепло оказалось обманчивым. Весь июнь лили дожди. Был у меня зонтик, купленный еще двадцать лет назад отцом моего друга. И был он куплен в Женеве. Это был немыслимо прочный зонтик - их, помимо женевского, сменилось у меня несколько, а этот все жил. Чинил я тот зонтик несколько раз, и вот наконец зонтик окончил свое существование. Долго я бился с ним, вывернутым ветром, стоя на Москворецком мосту. Пока я поднимался на мост, как на гору, рассматривая мокнущие крыши, зонтик глумился надо мной, выворачиваясь то так, то этак, треща спицами. Я, взрослый человек, чуть не заплакал от ярости, когда он хлестнул меня по лицу. Что говорить о чем-то другом, других неудачах, когда ручная вещь не подчиняется тебе. Топая ногами, я размахнулся и швырнул зонтик, будто гранату в моторную часть танка. Зонтик, отправленный в свободный полет, красиво и плавно спланировал с моста и косо вошел в воду. Там он и поныне. А между тем была ночь, ночь, освещенная прожекторами, ночь государственного праздника, в которую я спустился с моста. По мере этого спуска я приближался к пропитанному низкой частотой мокрому воздуху, огням и зрителям. На Васильевском спуске ухала музыка, свистели эти зрители - их было бы больше, если бы не дождь. Дождь поливал меня, эстраду, милицейские грузовики и кремлевские стены. Капли воды дрожали на ОМОНовских дубинках и полиэтиленовой пленке, которой прикрывали телекамеры. Стояли в толпе, переминаясь, парни, двигались в такт музыке девушки. Дождь облепил белые платья вокруг тел, и оттого они казались голыми. Концерт заканчивался, и толпа начала расходиться. Ровный звук битого стекла - из-под подошв - стоял в воздухе, грохотали сотни мятых пивных банок, а в спину мне били последние аккорды случайно встретившейся мне на пути музыки. Впрочем, даже этот, нелюбимый мною звук, был частью мира, в котором я жил, и нужно было запомнить и его. Дождь перестал, и я шел по пустому городу, утопая в лужах. В веселом месяце июне, в перерыве между дождями, шел я с друзьями по Арбату. Там звучала музыка, гитарная - сменялась синтезаторами, в переходе кафельные стены дрожали от металлических звуков из усилителей. Посередине улицы стояли мужчины и женщины в шляпах и пончо. Гудела дудочка, рокотали гитары, вся компания то стояла, пританцовывая, то отправлялась в путь вокруг контрабаса. Я понял, что это мои старые знакомые, и долго слушал - песню за песней, вспоминая отчего-то Крым: душную ночь и давнишних коктебельских лабухов. В промежутках круг, образованный зрителями, обходил черноволосый музыкант и пытался продавать кассеты с записями. Потом пришли, тоже приплясывая, пьяные рэкетиры, и мятые бумажки из контрабасного футляра перекочевали в их руки. Музыканты продолжали играть, рэкетиры, так же дергаясь, подпевая, хлопали в ладоши - и они были страшны. Это сюжет, поэтому я прямым ходом вернусь к литературе. Придя домой, я начал читать старые журналы. Дождь перебирал листву во дворе, на зеленом сукне стола лежали ломкие рассыпающиеся страницы, в свете лампы рубиново светился стеклянный чайник. Читать старые журналы - все равно что глядеть на стариков. Я люблю глядеть на стариков с их сухими костистыми телами. Именно сухими и костистыми, потому что худые старики живут дольше. Худые становятся старше. Они красивы. И мой старик - тоже. В газете я прочитал, что умер Ким Ир Сен. Великий вождь и учитель умер, хотя обещал прожить еще лет двадцать. Я вспоминал корейских офицеров, которые учили меня премудростям восточной кухни в обмен на внеплановые занятия по русскому языку. Офицеры были маленькие и аккуратные, совсем не похожие на родных советских корейцев, продающих маринованную свеклу на базарах. Я почти успевал подружиться с ними, но вдруг они становились холодно-отчужденными и вскоре сменялись другими корейцами - такими же маленькими и аккуратными. И вот Ким Ир Сен умер. Мне, как в кино, показали тот, старый мир и этот. Потом сменились механики, вставили новую пленку, и пошел другой фильм. Умер Ким Ир Сен, и из старых киномехаников, тех, кому все время кричат "Сапожник!", остался один Кастро, который на другой стороне земного шара хранил свои социалистические завоевания. Меня привезли на офицерскую свадьбу. Приятель мой женился во второй раз, и я хорошо помнил его первую свадьбу. Тогда мы с Багировым приехали в Забайкалье. Была настоящая дальневосточная зима, и едва мы выпрыгнули из автобуса, как сразу утонули по пояс в снегу. Прямо перед нами ехал раскрашенный в зимний камуфляж БТР-80, который волок за собой тракторные сани. На броне вместо пупса сидел пьяный прапорщик с гармонью, а на санях приплясывала, гуляла свадьба. Жена бросила молодого лейтенанта через год. И вот он женился по второму разу, а на следующий день улетал в Душанбе - к новому месту службы. Нас роднила давняя любовь к горам, к перемещению по их складкам и, несмотря на то, что виделись мы редко, радовались друг другу, как мальчишки. Только вот Багиров куда-то пропал, и некому, кроме меня, из нашей старой компании было поздравить новобрачного. Я поднимал стакан, желал молодожену добра и боялся за испуганную невесту с большим животом, потому что уже отвык бояться за друзей, а за девочку еще можно было бояться, хотя она знала, что выходит замуж за офицера. Было это на окраине, и были на этой свадьбе родственники - деревенские мужики и бабы - откуда-то из-под Рязани. Я стоял на балконе с полковником Генерального штаба. Полковник ждал служебную машину, а пока рассказывал мне о жизни. - Нет, - говорил он, - если проведут совместные учения с американцами, я уйду из армии... У меня над столом две фотографии - капитуляция Германии и то, как наш министр иностранных дел подписывает договор о разоружении... Уйду, мне и так по восемьсот баксов в месяц капает - от коммерции... Но в спину нам уже билась песня, слаженная, чудесная, звучал чистый сильный голос жениха, и такие же чистые голоса крестьян подхватили ее. Песня отражалась от стен, звенела неиспользованными бокалами в серванте... "Когда она умолкнет, - думал я, - ждет меня долгое путешествие домой. Вот уж и друг мой заводит свой мотоцикл под окном, все не может завести, но заведет несомненно, и помчимся мы по ночной Москве". Однако вспомнил я и о старике, который ждал меня дома. Нельзя было удаляться слишком далеко от старика, который не всегда способен найти себе пропитание сам. Я вспомнил о том, как кот из нижней квартиры выползает на подоконник и спит на солнце, а просыпаясь, выглядывает в открытое окно: что там, на улице? Не идет ли загулявший с вечера хозяин?.. Чем-то он был похож на моего старика. В начале лета были у меня разные дела, и очень хотелось выполнить их все по списку. Но дела жили независимо от меня. Время наставало предотъездное, а путь лежал - на Кавказ. А потом, уезжая, очень хотелось вернуться и упорядочить свою жизнь, но знал я, что на обратной дороге желание это пройдет. Так и случилось. Но пока я сидел перед огромным письменным столом Иткина и получал указания. - Вам передадут отчет, - говорил он. - Вы получите все бумаги, но запомните: больше всего меня интересует нефтеперерабатывающий завод. Нужно понять, что с ним сейчас происходит, а важнее всего - что с ним может произойти. На этот раз я ехал с напарником. У меня было свое дело, а у него свое - мы не интересовались подробностями. Напарник мне достался огромный, тоже похожий силуэтом на овал, однако меня мирила с ним его молчаливость. Только в поезде, разглядывая через окно красивых женщин на станциях, он произносил оценивающе несколько слов: - Вот елки зеленые. Что это означало, я не знал. А в южной республике, куда мы ехали, творилось что-то странное. Рубили головы подчиненным одного человека. Этот человек был бывшим командиром президентской гвардии, а теперь стал кем-то совершенно другим. На вокзале нас встретили. - Здравствуйте. Я - Рувим, - произнес горбоносый человек, по виду мне ровесник. - Я оставил машину на площади, пойдемте. Началась жизнь человека, путешествующего по казенной надобности. Несколько раз я говорил с Рувимом, и с каждым разом разговор становился все откровеннее. Через несколько дней мы даже пошли вместе пить пиво. Мир вокруг нас постепенно изменялся, исчезали запахи пыли и нагретого асфальта. Вечерело. Изменялись и разговоры. Мы пили пиво рядом с автостоянкой, положив руки на доску, укрепленную в распор между деревом и забором. Кружки были большие, довоенные, (хотя все теперь стало довоенным), почему-то с гербом города Владимира. Итак, мир постепенно изменялся, южный город окружал нас. Стояла рядом белая "Волга" с открытыми дверцами, откуда матерились с акцентом, кричали по-русски и по-нерусски, и нерусский язык не оставлял простора для гласных. - Ты живешь здесь не по чину, - говорил мне Рувим. - Тебе нужно не пиво пить, а сидеть в ресторане. - Спасибо, я учту. - Здесь такой порядок, - продолжал он, - ты - то, как ты тратишь деньги. Важно, чтобы тебя уважали. Если ты будешь пить пиво под забором, как мы сейчас, или просто дружить с теми, кто пьет под забором, то тебя никто не будет считать за человека. - А ты? - спросил я. - Я в этом городе вообще не жилец, - ответил Рувим, - что мне теперь до этого? - Интересно, - я перевел разговор на другую тему, - интересно, а как народ здесь кормится, ведь так плохо с подвозом... - Знаешь, тут на окраине держат коров. Куриц там всяких... - Почему ты не уезжаешь? - спросил я Рувима. - Что тебя держит? - Поехали, по дороге мы заскочим в одно место, там ты все поймешь, - ответил Рувим. Мы ехали вечерним городом, где все меньше и меньше было машин, потому что ездить вечером по улицам страшно. А вечер начинается часов в шесть, к восьми превращаясь в глухое ничейное и безвластное время. Машина проехала по короткой улочке, похожей на деревенскую, повернула направо, опять направо и наконец остановилась у низкого панельного дома грязно-белого цвета. Топоча по ступеням, мы поднялись на второй этаж и остановились перед дверью, крашенной ядовито-зеленой краской. Из-за двери слышались крики, и мне стало несколько не по себе, хотя немногому можно было удивляться в этом городе. Рувим открыл дверь своим ключом, и мы прошли в прихожую, чистенькую и маленькую. Пахло медициной и детскими пеленками, которые не были детскими. Из комнаты навстречу нам вышла жена Рувима, полная русская женщина, очень похожая на крестьянку, но с серым лицом и мертвыми от горя глазами. - Медсестра уже пришла, - сказала она Рувиму, не здороваясь. - Можно ехать... И тут же, прислонившись к косяку, произнесла: - Когда же это кончится... Рувим обнял ее, а я увидел через незакрытую дверь кровать и медсестру, склонившуюся над кричащей старухой. Старуха мотала головой, шарила по простыне руками. Жизнь выходила из нее с этими криками, и это было видно. "Старики перед смертью кричат, будто возвращаются в исходное состояние, будто замыкается круг, и они приближаются к детству или младенчеству, думал я, пока Рувим и его жена тихо о чем-то говорили. - Старики сначала становятся похожи на детей, а потом уходят". В квартире пахло приближением конца, запахом кислого молока на жаре, простынь, которые не успевают стирать, запахами южного города - пыли, листвы и плохой воды. Старуха, умиравшая в соседней комнате, была тещей Рувима. - Пора ехать домой, - вывел он меня из размышлений. Мы спустились к машине и медленно поехали к нему. Теперь на улицах уже не было ни души. - Ты переночуешь у меня, - сказал Рувим не терпящим возражения голосом. Я и сам понимал, что нечего искушать судьбу, путешествуя по улицам в девять часов вечера, и спросил про медсестру, откуда, дескать, она взялась. - Медсестрам, да и вообще врачам, ничего не платят, а того, что дает мне Иткин, по здешним меркам достаточно на пять медсестер. - Рувим невесело улыбнулся. - Так я подмял под себя местное здравоохранение. Вернее, здравозахоронение. Каламбур вышел невеселым - и даже очень. Квартира Рувима оказалась странной. Сначала я не понял, отчего мне так показалось, но тут же догадался: в ней не было окон, то есть окна, конечно, были, но семейство Рувима заставило их шкафами. Мне не нужно было объяснять, зачем. Эти платяные и книжные шкафы вряд ли спасли бы от выстрела РПГ, но лимонка, брошенная в окно, отскочила бы назад или рвала осколками в первую очередь собрания сочинений, а не детей Рувима. Они слонялись по квартире, заинтересованно глядя на меня, и было жалко, что я не мог им подарить что-нибудь. Всегда надо запасаться каким-то подарком, выходя из дома, а я не выработал в себе этого навыка. Итак, шла южная ночь, детей уложили спать, а мы сидели с Рувимом за столом и перебирали бумаги, которые я должен был везти в Москву. Внезапно Рувим поднял лицо от своего отчета и сказал: - Все это туфта, я не такой тупой, как это кажется. - Ты о чем? - Я знаю, зачем ты приехал. Ты приехал узнать, что будет с производством авиационных масел. Главное для тебя - нефтеперегонный завод. Дело в моторных маслах и в заводе, и только в них: Так вот, если здесь что-нибудь начнется, от этого завода останется одна труха. Если все будет по-прежнему - результат будет тем же. Я не могу этого написать, и вообще это не мое дело, но, по-моему, тебя это интересует больше всего. В дверь постучали резко и коротко. "Кого это несет", - подумал я и перевел взгляд на Рувима. Давно я не видел, чтобы у человека так быстро менялся цвет лица. Оно было не просто бледным, а зеленовато-серым, и дело было не только в цвете. Рувим постарел за эту минуту лет на двадцать. В комнате появился даже особенный запах. Этот запах, распространившийся вокруг, отличался от запаха старения, исходившего от старухи, умиравшей на другом конце города. Но все же он был ему сродни. Здешний запах был запахом страха, тем запахом, по которому идут служебно-розыскные собаки. Запах ненависти и страха. Из другой комнаты вышел старик. - Мальчики, кажется - началось. В дверь забарабанили так, что звякнули стекла в шкафу. Рувим полез под кровать, вытащил продолговатый сверток и начал спокойно разворачивать. Освобожденный от ткани, из свертка на свет появился автомат с двумя запасными рожками. Я протянул к нему руку и поразился тому, как ловко, удачно и просто лег он мне в руку. Он лег мне в руку привычно, и это было страшно. Впрочем, мысль о страхе была чисто механической, просто потому, что надо было оценить свои ощущения. Вот сейчас нас будут убивать. Рувим сжимал пистолет, а в дверь, крепкую и надежную, били чем-то тяжелым. Женщина сидела на полу, и я услышал, что она молится. Прислушавшись, я понял, о чем она молится. Жена Рувима шепотом молилась о том, чтобы ее и детей убили сразу, чтобы не было мучений, чтобы это все было сразу, быстро, чтобы ее и детей, и чтобы не мучиться, чтобы сразу, без мук, чтобы быстро; и снова про то, чтобы ее и детей - без мук. В дверь молотили, громко и настойчиво. Шепот шуршал, стелился по комнате, тяжело дышал отец Рувима, ночь длилась, текла, а удары, как метроном, разрывали это течение. Внезапно все стихло. Я отомкнул рожок и передернул затвор. Золотистый патрон плюхнулся на ковер рядом с женщиной, бившейся в беззвучной истерике. Наутро отец Рувима пошел в милицию. Сын отговаривал его, но старик был упорен в своем сумасшествии. В его надеждах на власть не было логики, несмотря на весь опыт его жизни в этом городе, он хотел заявить о произошедшем. Я собрался вместе с ним. Мы пошли вместе, а Рувим проводил нас, глядя вслед с тоскливым сожалением. В отделении милиции было пустынно, и мы сразу попали в комнату, где под портретом местного президента сидел седой милицейский майор. Старик, трясясь, пересказывал ему все то, что было написано в бумаге, а я разглядывал портрет на стене. Я сидел в казенной комнате и рассматривал генеральский мундир президента, путаясь в счете того, сколько ячеек содержат три орденские планки на этом мундире. Черный волк смотрел белыми зрачками с герба. Я подумал, что нужно спросить у Рувима, что означают девять звезд под этим волком. - А ты кто? - спросил майор меня. - Кто ты, парень? - Я свидетель, - сказал я твердо. Майор посмотрел на меня как на пустое место. - Слушай, дорогой, - сказал он старику. - Я тут убийства не регистрирую, а ты с этим... А потом добавил, уже обращаясь ко мне: - Уезжай, дорогой, уезжай. По-своему этот седой майор был прав, он не хотел, чтобы у нас были лишние неприятности. И еще майору не хотелось, чтобы неприятности были у него. Мы со стариком вышли и начали спускаться по пыльной улице. Отец Рувима молчал, он молчал и тогда, когда мы приблизились к площади, откуда неслись резкие звуки дудок, тревожный рокот барабанов. На площади старики плясали среди других стариков. Они плясали, взмахивая длинными кинжалами. Газыри на их черкесках двигались отдельно, в своем собственном танце. Страшен и грозен был танец стариков, это не маленькие латиноамериканские человечки пускались в путешествие вокруг своего контрабаса, не крымские лабухи жалобили денежную публику. Это был танец войны, и война была разлита в этом городе, как бензин на асфальте. Как бензиновая лужа, испаряясь, она душила меня, и брала тоска от предчувствий. Сладкий смертный запах войны стоял повсюду, приставал к одежде, пропитывал волосы. Надо было уезжать. А рядом стояли кружком люди. Стоял человек с автоматом. А другой стоял рядом, и на автомате у него был подствольный гранатомет. Стояли другие старики, вскрикивали, говорили о чем-то резко и отрывисто, они говорили, а другие старики молчали. На углу площади я услышал русскую речь. Один старик, внешне не отличимый от тех, с оружием, говорил другому: - В два раза упала переработка. - А три с половиной миллиона тонн? - отвечал его собеседник. - Липа, - ответил первый и замолчал, думая, видимо, о чем-то своем. Отец Рувима, услышав то же, что и я, произнес вдруг: - Нет больше промыслов, - и замолчал уже совсем. До отъезда я не слышал от него ни слова. Случилось в этот день несчастье - напарника ударили ножом на улице - просто так. К счастью, ранение было несерьезным, хотя лечить его было некому. Он сам перебинтовал себя и залег на гостиничную койку. Не много в республике осталось врачей. Узнав об этом событии, я вспомнил Рувима с его медсестрой и позвонил ему. Рувим предложил довезти нас до аэропорта, но напарник отчего-то отказался, и мы, быстро собравшись, уехали в тот же день на поезде. Возвращаясь в Москву, я встретил невесть откуда взявшихся знакомых офицеров, и бесконечно полилась офицерская водка. Началось липкое сидение в купе с теплым пивом и рыбой, называемой "чухонь". Наш вагон несся по степи, а на потолке метался блик от дрожащего на столе стакана. Где-то на Украине состав бессмысленно остановился на несколько часов. Пассажиры вылезли и расселись на рельсах, как птицы - кто подстелив газету, а кто и так, ощущая через штаны железнодорожный металл. Пришел другой поезд, постоял на соседнем пути, согнав пассажиров-галок, и скрылся, а в рельсах еще долго что-то постукивало и звенело. Но и после этого наши вагоны продолжали стоять и дождались совсем иного состава. Он пришел - пыльный состав, где под брезентом была бронетехника, а ленивые часовые опирались на свои автоматы, сидя на платформах. Куда он шел, этот эшелон? Что выгибало его брезент? Этого я не знал, и этого я не узнаю никогда. Слушая стук колес, я думал о Солженицыне, который ехал в Москву по России. Он был похож на игумена, возвращающегося в свой монастырь после долгой отлучки - суровый и важный, стуча посохом по дороге. Бородатый пророк двигался по русской земле, а в газетах можно было прочитать рассуждения о нем и его книгах. Покупая газеты у крикливых продавцов, я не думал о нравственных рекомендациях писателя. Когда-то он описывал кровавое топтание императорской армии в Восточной Пруссии, а я читал его, пытаясь понять суть и предназначение войны, но не мог понять эти суть и предназначение. Никто не знал ответа на этот вопрос. Солженицын ознакомлялся с Россией, а я вспоминал себя самого несколько лет назад, задыхавшегося от горной болезни и пьющего воду, которая полчаса назад была льдом. Я вспоминал, как мы тратили свои казавшиеся бесконечными сорок пять суток отпуска, изматывая друг друга, а наш товарищ, на свадьбе которого я только что побывал, стер себе о веревку до костей пальцы, сорвавшись в трещину. Я вспоминал наши восхождения и то, как мы, лежа на ледяном склоне, готовились к ночевке на нем. Я вспоминал, как мы попали под камнепад и ждали летящего камня, видели его падение. Камень рикошетировал от других таких же, но впаянных в лед камней, и мы никак не могли угадать направление его полета. Главное в горах было то, что, спускаясь и поднимаясь, мы меняли мир вокруг нас. Поднявшись наверх, мы видели один мир, со своей топографией, а спустившись - совсем другой. И в промежутке между подъемом и спуском он менялся несколько раз, на равнине на это нужно потратить дни пути, а тут изменение происходило быстро. Даже путешествие среди невысоких холмов приводило к тому, что через несколько шагов менялись цвет травы, освещение и вкус воды - чем ниже, она была теплее и мутнее. Вкус воды менялся и от времени суток. Мир менялся, и мы следовали ему, сами претерпевая изменения. Мы спустились в Казбеги, и оттого, что был разгар борьбы с пьянством, на наших столиках в кафе стояла чача в бутылках из-под нарзана. Потом, через несколько лет, в Казбеги шли переговоры о мире в Южной Осетии, и эта военно-политическая реальность заслоняла мирные воспоминания. Ничего не остается, хотелось мне надеяться, ничего не остается, кроме воспоминания об этой воде изо льда и текущей по льду. Я не знал еще, что на вечерней улице Душанбе, куда доехал мой приятель, кто-то аккуратно выстрелил ему в затылок, и вот уже две недели, как его беременная жена стала вдовой. Я не знал этого, а ехал и ехал, уже по России, возвращаясь домой. Путешествие то было в общем неудачным. Дела не были сделаны, а навязанный хозяином напарник мой стонал на нижней полке, перетянутый бинтами. Видно было, что ему все же стало хуже. В Москве было жарко и душно. Я снова сидел перед огромным столом моего хозяина. Стол был пустой, а даже если бы на нем и лежали какие-нибудь бумаги, то их бы сдуло мощное дыхание кондиционера. Иткин прижимался к его корпусу и слушал мой устный доклад. Его лицо не выражало никакого интереса, казалось, что тема перестала его волновать. Так, видно, оно и было. Я сдал документы и выпросил отпуск. Выйдя из конторы, я увидел незнакомую длинную машину, у которой прохаживались два овальных человека в мешковатых пиджаках. Кто-то главный уже вошел в наше здание, и они ждали его на жаре. Двубортные пиджаки промокли от пота, под мышками и на спине влага проступила наружу, марая светлую ткань, но снять пиджаки было нельзя, и это я понимал. Под ними овальные хранили оружейный металл. Я прошел через сквер и остановился у перехода, где торговали летней едой, папиросами и свободной прессой. Я купил газету и сел в троллейбус, чтобы ехать к себе долго-долго и читать эту только что купленную газету. Внизу листа маленькая заметка сообщала, что сделка по продаже стратегических бомбардировщиков не состоялась. Я свернул газету и стал глядеть в окно. Авиационные масла из маленькой республики стали не нужны. Путешествие мое оказалось бессмысленным, но привез я с Кавказа несколько толстых, похожих на пряники копченых сыров и ходил с ними в гости. Утром этого пересменка между странствиями я, лежа на кровати, размышлял - к кому я понесу свой сыр. Сначала я резал сырные круги пополам, а потом - на четвертинки. Сыр кончался, и надо было куда-нибудь ехать. Пока же я ехал только в метро и думал о старичках, встречавшихся мне по пути. А был бы я сам старичком и вез бы сыр своей родне - был бы с этим сыром, завернутым во влажные тряпочки, суетлив и жалок. Но была бы в таком старичке своя правда - маленькая стариковская правда. Сырная. Но пока я обнаружил, что в Москве открылась выставка Дали, снабженная многочасовым хвостом посетителей. Я попал туда на халяву, случайно. Несколько грузин-малолеток вместе с русскими девушками решили посмотреть на Дали. Одна из девушек и пригласила меня. Мы ехали по Москве в красивой машине, и жаркий воздух в ней был наполнен запахом духов и гортанной грузинской речью. Говорили о тбилисском ОМОНе и его командире, о каких-то убийствах. Говорили о войне и о войне в Осетии, о войне вообще, как о мужском занятии - брат одного из мальчиков был одним из командиров "Мхедриони". Говорили, а я помалкивал. Что мне было до чужой войны? И все же я слушал. Так я получил возможность ходить по залам, разглядывая перепончатых человечков, столик с сувенирами-постерами: галстуками, причудливыми часами и, конечно, - публику. Стояла жара, и по выставке бродили женщины - загорелые и еще нет. Загорелых было больше, и в многочисленные разрезы одежды высовывались коричневые и бронзовые руки и ноги. Все женщины отчего-то, как и мои спутницы, пришли туда со жгучими мужчинами неясных восточных и южных национальностей. Может, загар делал мужчин такими жгучими. Мужчины, казалось, размышляли о том, кого интереснее потрогать скульптуру с выдвижными шкафчиками вместо груди или свою подругу. После этого меня привезли в чужую ночную квартиру, где нечего было есть и нечего было делать, потому что за девушками пришли и опять повезли куда-то в ночь, а про меня забыли. Тогда я снова уехал и вдруг оказался на другой улочке - кривой и горбатой, по которой гнали трех коз. Имена у этих коз были - Сара, Боря и Рома. Сидя на этой улице рядом с рюкзаком, я стал думать о том, что давно вот согласился с тем, что не стоит возвращаться в прежние места, но все-таки возвращаюсь. Я возвращался в прежние места и вот снова приехал в Крым, даря этой земле две недели неоплаченного отпуска. Хотя я и был теперь отдыхающим, без всяких первоначальных экспериментов с путешествиями и случайными встречами, мое настроение не вполне вписывалось в спокойствие кривой улицы. Я ожидал дороги, а приходилось проводить время, пока друзья ищут комнату. Через некоторое время появились передо мной мои спутники, оба в дорожной пыли - девушка, похожая на маленького зверька, ежика в тумане, и человек, колеблющийся на ветру. Мы поселились вместе. Прохлады не было, даже когда мы пили пиво, от частых разбавлений ставшее безалкогольным. По утрам я писал, сидя за столом в центре комнаты и время от времени оглядываясь на спящих справа и слева от меня. Я приказывал героям ходить туда или сюда. Однако герои не всегда были послушны и не всегда подчинялись приказам беспрекословно, точно и в срок. Это напоминало странную игру в шахматы с самим собой. Но вскоре пришлось снова ехать, и мы слушали в автобусе разговоры девочек, которые наперебой кричали друг другу о том, за что их послали в Артек - за народные танцы, за олимпиаду по украинской словесности, за ботанический кружок, за первое место в неизвестном соревновании. Наши пути разошлись, и я остался жить в Симферополе. Жил я у старого друга в его новокупленной квартире, а квартира его была набита теми вещами, которые обычно служат свидетельством достатка. Бегал по комнатам старший сын, а младший, сморщенный и угрюмый, лежал на руках матери. Сначала я бесцельно ходил по городу - все как-то не удавалось, не придумывалось занятие. А когда я решил разведать новый путь вдоль реки, ко мне прицепилась ничейная дворовая собака, цапнув за ногу. Впрочем, на своем пути я видел много интересного. Пришел при мне в один магазин бандит. Это был настоящий мелкий бандит, с килограммовой золотой цепью на шее, с золотым же крестом, короткостриженый, почти бритоголовый. И он с любой своей стороны был похож на овал. Он пришел, и, раскачиваясь на носках, говорил: - Вот, мой братан купил у вас на прошлой неделе стиральную машину... Вот эта, вот "Bosch", она круче будет, круче?!. А то я куплю... Через несколько дней все снова наладилось. Я придумывал, сочинял другой мир, и в нем - другую жизнь. Какая это работа, разве это можно назвать работой? Это было воспоминание, искаженное временем, то состояние, в котором вспоминается больше, чем было на самом деле. Мой герой, городской мальчик, выбегал ночью на улицу. Там, в скудном свете фонарей, двигались танки. Был давний год, и, хотя перед мальчиком перемещались странные, неведомые ему, мальчику, машины - огромные, приземистые, с диковинными толстыми пушками, лежащими на броне, я знал, чем кончится эта история, но отрезвление разгадки меня занимало гораздо меньше, чем процесс восстанавливания несуществующего мира. Зеленое бронированное зверье, фыркая, ползло не мимо меня, а мимо мальчика. Одних монстров сменяли другие - юркие и быстрые, с узкими гусеницами. Асфальт превращался в белый порошок, и мой мальчик ощущал на своих губах запах этой асфальтовой пыли, гари и чада двигателей. Время от времени, возвращаясь в летнюю реальность, я обнаруживал себя то у берега городской реки, то в открытом городском кафе. Я сидел там и наблюдал, как разгорается урна у входа - столика через три от меня. В этом кафе, отвлекшись от своих черновиков, я начал письмо в Германию. Я писал женщине, в реальности существования которой уже начинал сомневаться, о странных своих философских мыслях, а вовсе не о том, о чем следовало бы написать. "Анна, - писал я, - я много думаю о зле. Зло вездесуще, оно похоже на загадочную жидкость теплород. Зло живет по своим законам, возникает из ничего и никогда не исчезает бесследно. Неизвестно, как с ним бороться, а бороться с ним нужно, потому что, когда его скапливается слишком много в одном месте, люди начинают обижать друг друга, бить или просто убивать..." Я писал очевидные вещи, которые до меня повторяли сотни людей, но ведь должен кто-то был повторить это сейчас. Время шло, писание мое подходило к концу, урна потухла, и прилетели осы. Тем летом я понял, какое бедствие осы для пьющих сладкие и терпкие вина юга. И еще я завел привычку бывать в другом кафе, оно работало дольше, и там, за железным забором, как в клетке, сидели крепкие мужики, игравшие в нарды. Я сидел и смотрел на этих мужиков - в расстегнутых рубашках, с седым мехом на груди. Все они были одинаковые, будто близнецы, и счет в игре у них тоже шел одинаково - полтора миллиона сюда, а еще половина - туда. Я разглядывал игроков в нарды и вспоминал довоенный Сухуми, где на набережной видел таких же мужиков, даже, казалось, в таких же рубашках. Спокойные и внушительные люди, они сидели за столиками и пили кофе. Кофе этот был похож на черную сметану, он лился в чашки медленно, был вязок и плотен. Эти самодостаточные и уверенные в себе жители южного города, не знающего войны, время от времени включались в разговор, поднимались, исчезая на час или два, но снова возвращаясь, снова говорили о чем-то своем. Запах кофе плыл по набережной, смешивался с запахом моря, жареного мяса, смешивался с музыкой открытого сухумского кафе, смешивался с цветом и звуком Сухуми. Длился день южного города... Крепкие мужчины, сидевшие у берега Салгира, вызывали поэтому во мне радость. Мне нравилось смотреть на них, и я получал от этого почти физиологическое удовольствие. Был уже вечер, появились на дорожках незагорелые местные девушки в коротких платьях, безжалостно накрашенные и крепко надушенные. Патруль сгонял последних отпущенных в увольнение солдат. У этих солдат, да и у самих патрульных был врезан в кокарду синий кружок с трезубцем. Я писал в этом кафе о том, что за это время в осмысленности своей жизни недалеко ушел от московских посиделок. Даже пластмассовые столики и стулья здесь не отличались от тех, что стоят на московских улицах. И так же, как в Москве, а может, и еще сильнее стреляли в этом городе, взрывали какие-то рестораны. Шла неясная угрюмая возня, такая же, как идет везде, только здесь более активная. Эта дележка с оружием в руках была более кровавой и более далекой от меня. Мои друзья, впрочем, говорили о происходящем: "Наша война". Вот играющие в нарды были ближе, и убогая кошка, бродившая под столами, была мне ближе чужой жизни с чужими деньгами. В этой жизни и мятых деньгах не было интереса - что я, журналист, что ли. Я думал о том, что все же нужно было бы съездить за какую-нибудь границу, поглядеть на места поближе и подешевле - попить кофе где-нибудь в Кракове или пройтись по улицам Иерусалима, навестить потолстевших одноклассников. Я не нужен теперь этому государству, и мне это можно. Потом я пересел за своим столиком по-другому и принялся под стук бросаемых костей рассматривать другую половину сидящих. Там появились и сели за столик милиционеры в штатском, столь очевидные, что стоило бы им пришить на свои легкие рубашки с коротким рукавом синие погоны. Это были особые, южные менты, подтянутые и загорелые, видимо, в капитанских чинах. Они были участниками "нашей войны", но я не знал, с какой стороны. Могли бы быть с любой, тем более что сторон в частной локальной войне было явно больше двух. Капитаны пили кофе, для них наступило пока перемирие. Наконец я опять приехал в Коктебель и еще раз убедился, что возвращение в прежние места тревожно. Комнаты в Коктебеле стоили дорого, слишком дорого, даже для меня; и чтобы хватило денег, я устроился лесником в заповедник. Меня поселили, накормили и дали удостоверение на чужую фамилию. С фотографии в нем глядело очкастое лицо школьного зубрилы. На следующий день в заповеднике начался лесной пожар. Сильный ветер раздувал пламя, и оттого тушить горящую траву и кустарник было страшно - огонь внезапно поворачивал на меня, и становилось нечем дышать. Это была маленькая местная война, и в ней я чувствовал себя как дома. Я и новые мои товарищи бегали по склону, вооруженные палками, похожими на грабли. Вместо зубьев к ним были прибиты обрезки автомобильных камер. Этими хлопушками нужно было сбивать пламя. Потом приехала пожарная машина. Лесники принялись набирать в ней воду в странные огнетушители, похожие на детские брызгалки, поливать из них дымящуюся землю. Пожар умирал, и наконец я понял, что можно возвращаться к лагерю. После этого события я окончательно подружился с лесниками. На изгибе холма стоял покосившийся стол с грибком, будто унесенный с детской площадки. Когда солнце уходило, я усаживался за этим столом и нервно щелкал ручкой. Моему герою снова снился странный сон. Это было действительно странное видение - люди, спускающиеся с горы, усталые, чуть запыхавшиеся, с пылью на военной форме и оружии. Он видел их сверху, со склона, через дверь какого-то глиняного дома. Там, в помещении с низким потолком, пахло горячим жиром, кровью - с ободранной шкуры, дымом и особенным, странным запахом - от людей. Они в чаду и полумраке сидели кружком. Падали на них отсветы огня, освещая поросшие черным волосом лица и животы, выглядывавшие в прорехи и разрезы одежды. Клокотало варево, вздыхали кони за стеной... А я сидел под детским грибком, ощущая наступающую прохладу. Наваливалась темнота, и это было время прогулок по набережной, вина "Совиньон" в розлив и шашлычного дыма. Леснику не нужно было платить за жилье, и у меня в бюджете образовались невиданные деньги - стопка украинских карбованцев со многими нулями. Я придумывал, на что можно истратить этот миллион, а на что - тот. Лесники-добровольцы были художниками. По вечерам они появлялись на набережной со своими акварелями, зарабатывая в несколько вечеров на свою зимнюю симферопольскую жизнь. Я же слонялся без дела. Один из лесников был седобородый старик, продававший курортникам глиняные свистульки. Однажды мы сидели с ним вдвоем на обрывистом берегу. Он разоткровенничался отчего-то и между делом предложил для сохранности заповедника публично вешать нарушителей, ставя виселицы у дорог. Я посмотрел ему в глаза. Они были серьезны. Ни тени смеха не было в этих ярко-голубых глазах. После службы я спускался в поселок и ходил в гости, сидел за столиками открытых кафе. Наступило полнолуние, и возвращаться домой приходилось по холмам, которые были залиты слепящим белым светом. Бредя по этой дороге, я думал о жестокости людей, о людях, которые ставят виселицы у дорог, и людях, которые рубят головы, и тех людях, которые этого не делают - пока. Не делают из-за того, что пока это не принято. Но потом мне стало неинтересно жить среди холмов. Кого я хотел найти на берегу моря? Зачем меня потянуло сюда? Этого я не знал. Та, кого я искал, жила совсем в другой стороне. Я задержался на неделю, хотя в Москве меня ждала работа. С удивлением узнал, что меня еще не уволили из конторы. Мысленно я давно простился с этим местом и очень удивился тому, что меня вежливо пригласили в кабинет хозяина. Мысли мои все равно были далеко. Выяснилось, что дела фирмы стали донельзя хороши, а также, что я на хорошем счету. Из Европы шло оборудование, но для того, чтобы шелестеть иностранными бумагами, наняли специальную девушку - мне в помощь. Она была аккуратной, исполнительной и очень красивой. Мы пили с ней кофе, сидя в нашей комнате. Однажды она призналась, что меня хотят послать куда-то в чужую страну. Это была новость, но я остался спокоен - внешне. Лучше не ожидать перемен - они придут сами. Девушка была моей подчиненной лишь по форме, у нас установились странные отношения старшего и младшего, только иногда я задерживал руку на ее плече чуть дольше, чем это было необходимо. Иногда, полуобернувшись, когда ее тело еще было обращено к конторской технике, а голова поворачивалась на скрип двери, в секунду этого медленного движения моя новая подчиненная напоминала Анну. Виной тому были этот поворот головы да схожая прическа. Иногда девушку подвозил к нашему подъезду хмурый овальный человек, а иногда она приезжала на этой машине сама. Я не понимал, зачем девушка пошла служить моему хозяину, ее явно содержали, в разных смыслах этого слова. Какое мне дело до ее ухажеров и родителей, а до ее денег тем более. Загадочнее, например, история с моей работой. Мне вот тоже платят, а я не могу понять, за что. Я не знаю даже, чем собственно занимается контора, в которой я проработал полгода. Думая об этом, приходилось отвлекаться от воспоминаний, отвлекаться от случайного сходства одн