й женщины с другой, поэтому случайная или почти случайная задержка руки на чужом плече была единственной вольностью, которую я себе позволял, осознавая, что это действительно вольность. У девушки из офиса была тайна, а у меня никакой тайны не было - я опять перекладывал бумаги и изредка тупо смотрел в черное окошко компьютера, где мне сообщали: "Гарри Ган уходит в отпуск 26 августа. Возвращается 3 октября утром. Во время его отсутствия обращаться к такому-то, а по срочным вопросам - к такому-то". Работяга этот Гарри Ган, думал я, а у меня теперь вся жизнь - сплошной отпуск. Лето умирало. Перед смертью оно завалило московские улицы арбузами. Появились на улицах загорелые женщины, вернее, их стало больше, и это создавало атмосферу праздника. Однажды, уже вечером, не поздним, но ощутимым, мы с моей подчиненной вышли с работы вместе и, говоря ни о чем, подошли к ее автомобилю. Сопровождающего не было. - Дайте подержаться за настоящую машину, - попросил я. Девушка передала мне ключи, и я сам открыл дверцу. С минуту я изучал приборы на щитке, пошуровал ногами, пока девушка забиралась через другую дверь, и попробовал стартовать. Однако одна педаль не поддавалась, я никак не мог вдавить ее, пока не наклонился и не увидел, что эта педаль была всего лишь фальшивым выступом - машина, набитая электроникой, не нуждалась в ней, но хитроумные автостроители сделали зачем-то на ее месте выступ. Девушка засмеялась, поняв, в чем дело, а мне стало до слез, совершенно по-детски обидно. Вещь, которая должна быть ручной, как зонтик, не подчинялась. Да и зонтика, впрочем, у меня не было. Сдержавшись, я тронул машину и медленно, мучительно медленно развернулся перед офисом и включился в плотный вечерний поток Варшавского шоссе. Мы ехали по городу мимо светящихся окон, мимо светящихся малиновых буковок метрополитена, ехали на окраину и, как я понимал, к ней. Впереди сияла полная луна, идеально круглая, будто вычерченная циркулем. Дорога вдруг ухнула в огромный овраг, потом снова взобралась на гору, и в этот момент я понял, что не разучился водить, я понял, что все это доставляет мне удовольствие - вне зависимости от цели поездки. На повороте я притормозил. Там, между новых домов, у троллейбусной остановки, рядом с грудой арбузов сидели небритые люди. Колеблемая ночным ветром, болталась над ними яркая лампочка. Небритые сидели уныло, гася окурки о напольные весы. Я вылез из машины и купил у них арбуз - большой, страшный, чем-то напоминавший луну, висевшую над нами. Но все же арбуз был вытянут книзу и оттого похож на грушу. Арбуз - это символ осени, и осень не за горами. А девушка для меня была символом другой, той, на которую она была похожа, когда оборачивалась на звук открываемой двери. Я не чувствовал вины за эти мысли, в этот момент мне просто было хорошо, и думать ни об обязательствах и ответственности за поступок, ни о будущем не хотелось. Я уже знал, чем все это кончится. Мы пили кофе в ее кухне, под красным кругом абажура, и лицо девушки менялось, потому что абажур чуть подрагивал из-за того же летнего ночного ветра. Край света и тени приходился как раз на лицо девушки, и оно превращалось то в греческую маску, то в бесконечно красивое лицо Анны, то в мертвое, безжизненно-плакатное лицо фотомодели. Мы оба знали, что сейчас будет, и, не теряя времени, в первый раз поцеловались прямо в коридоре. Губы ее были сухи, а дыхание резко, руки прошлись по моему затылку и обхватили плечи. Вдруг она начала падать, и я едва успел подхватить ее. В комнате, где колыхались занавески, где ветер переворачивал какие-то бумаги, забытые на подоконнике, мы упали - сначала мимо кровати, а потом я уже почувствовал себя на этом чудовищном спальном сооружении - огромном, с водяным матрасом, колышущимся, как озеро. Девушка вскрикивала, срывая с себя невидимую в темноте одежду, я следовал за ней, мы разбрасывали одежду вокруг, уже помогая друг другу. Ее крик должен был разбудить весь район, но город спал или делал вид, что спит. Я целовал ее маленькую грудь, проводил губами по коже ключиц и удивлялся ее худобе, которой раньше не замечал под платьем. Она продолжала кричать, крик переходил в визг, и вдруг все вокруг пропало. Я знал, что лежу на склоне холма, рядом с дорогой, в окружении нескольких крестьян. Нам нельзя встать, потому что сверху валится на нас, воет и свистит истребитель. Тогда у людей, существовавших за холмами, не было настоящих штурмовиков, и вот летчик, используя ружейный прицел, вводил истребитель в пике. Сейчас он освободит подвеску, и на нас посыплется родное, русское взрывчатое железо. Вот самолет начал маневрировать, мелькнули его голубое брюхо и два зеленых киля, вот сейчас то, что вывалилось из-под этого брюха, достигнет земли. И я начал орать, вторя визгу, несшемуся с неба... Мы смотрели друг на друга в свете луны, ввалившейся в комнату. Девушка смотрела на меня, опершись на локоть, глаза ее в свете луны горели странным блеском. - Как ты? - спросил я ее. - В жизни с тобой оказалось интереснее. - В жизни? Что значит в жизни? - Я часто занималась этим во сне. С тобой и с другими. Я подумал, что это шутка, и решил поддержать ее: - И с Иткиным тоже? - Да, конечно. Но только он очень кричит, и я часто просыпалась. Поэтому в последнее время я делала это только с тобой. Правда, ты очень неспокойный, иногда ты думаешь о чем-то другом, но после тебя хорошо проснуться и медитировать. Я снова посмотрел в глаза и увидел, что моя подчиненная совершенно безумна. Много чего я пугался в жизни, но теперь мне стало как-то особенно не по себе. - Во снах особый мир, - между тем продолжала она. - Во сне можно даже убить. Это не явь, это сон, и все же со мной такое происходит редко. Я стараюсь не наводить порчу. Потом бывает слишком тяжело, потом спится плохо и трудно медитировать, а после того как я занимаюсь любовью, медитировать хорошо. Словно угадав мой вопрос, а может, и вправду угадав, она сказала: - Нет, наркотиков я не люблю, наркотики - это тоже неправильно. Девушка начала говорить, что она думает о наркотиках вообще. Я смотрел в ее немигающие глаза и слушал правильную речь с овальными, округлыми фразами, речь, которая струилась без выражения. Никто из моих знакомцев не говорил так. Будто религиозная проповедница, одна из тех, что я видел на далеком южном берегу, вела сейчас со мной беседу. Гусев сказал бы о наркотиках не "курить", а "пыхать", знакомые студенты говорили "трава" или называли их тысячей названий. Один из людей, которых я видел, отмыкал затвор и выдыхал едкий конопляный дым в оружие, пока его напарник держал пламягаситель во рту. Это было странно, хотя и технологично, подобно курению "паровозиком". Но это было курение от ужаса, курение, ставшее атрибутом войны, подобно мухоморовому отвару берсеркеров. А женщина, лежавшая рядом со мной, говорила обо всех вещах особенными словами и особенным голосом, будто черная тарелка довоенного репродуктора. Она говорила, что скоро я уеду и там, в некоем другом месте, нужно мне будет делать что-то важное. Теперь я обращал внимание на мелочи, не казавшиеся мне важными. Например, на то, что тело девушки было совершенно сухим, хотя простыни промокли от моего пота. У нее не было ни запаха, ни пота, казалось, что нет и никаких человеческих слабостей, чувств, желаний. Теперь, если она прикасалась ко мне, я чувствовал себя иначе - деталью, зажатой в тисках. Это был не страх, а чувство, похожее на досаду. Я отвечал на ее ласку, но что-то необходимое ушло. Дождавшись того момента, когда она уснет, я стал готовиться покинуть квартиру на окраине, все еще залитую лунным светом. Замок, на мое счастье, оказался английским, закрывался сам. Я тихо прикрыл железную дверь, дождался щелчка и спустился во двор. Во дворе ее дома, около тропинки, по которой я решил сократить дорогу, колодец пел нескончаемую песню подземной воды. Вода была невидима, но слышна, она шелестела внизу, в нескольких метрах от меня и была похожа на воду, которую я слышал на скальных осыпях-курумниках, высушенных солнцем. Ручей так же шелестел под сухими и горячими камнями, но до него было не добраться. Нужно было совершить долгий и утомительный спуск с горы, миновать отвесную стену, чтобы дойти до той воды, которую я искал, а пока терпеть. Поэтому я с тоской слушал этот шум на окраине большого города. Я шел по еще темной улице мимо спящих машин, мимо машин, проснувшихся и хватавших своими жесткими лапами мусорные ящики, поглощавших содержимое этих ящиков, урча и подмигивая при этом желтым глазом. На углу скопления домов, притворившихся улицей, все так же лежали арбузы, похожие в утренней темноте на груду земли из соседней ремонтной траншеи. Только небритые уже спали, один положа голову на другого, а тот, другой, положив голову на арбуз. Они спали, свернувшись калачиками, как бездомные собаки, которые тоже спали тут же, рядом, устроившись, однако, поудобнее - на решетке, откуда валил теплый воздух и тянуло кислым. Небритые люди спали, становясь еще более небритыми, щетина беззвучно отрастала у них на щеках, освещаемая все еще горящей лампой, что раскачивалась теперь иначе, потому что ветер стал утренним, сменил свое направление. Этим начинающимся днем мне снова нужно было уехать на несколько дней, а когда я вернулся, то не обнаружил своей подчиненной. Даже кресло ее куда-то делось из моей комнаты. Я суеверно не стал расспрашивать о девушке Иткина - какое мне в конце концов дело до ее странной жизни и странных желаний? Зато спустя несколько дней по возвращении я неожиданно попал на собрание кавказских людей. Попал я туда не случайно, надо мне было отвезти важные бумаги и убедить одного из этих людей эти бумаги подписать. Были кавказские люди одеты - все как один - в бордовые пиджаки и черные мешковатые брюки и оттого казались похожими на офицеров какой-то латиноамериканской армии. Внезапно все они достали из потайных карманов переносные телефоны, которые тревожно запищали, и черно-бордовые начали произносить в них отрывистые команды на родном языке. Тогда сходство с командным пунктом каких-то неясных стратегических сил стало еще более разительным. Я слушал после казавшегося долгим перерыва их странную речь, состоявшую из одних согласных, и отгонял воспоминание о женщине, которая молится о смерти своих детей - быстрой и безболезненной. "Это другие люди, - убеждал я себя. - Они другие, и у меня нет доказательств того, что они в чем-нибудь виноваты. Если поддаваться воспоминаниям, я буду выдавать прежнюю боль за действительную, и тогда придется жить в придуманном мире. Тогда я буду свидетелем, подкупленным ненавистью". Встретился я и со своими московскими одноклассниками. Теперь они были почти в полном сборе, появились и те люди, которых я не видел со времени окончания школы. Два года, которые я провел вместе с ними, запомнились мне лучше, чем лица этих людей. Один из них, толстяк, сидевший на соседней парте, попросился ко мне ночевать. Он сидел на раскладушке в прокуренной комнате и спрашивал меня с тоской: - Ну, а вот можно жить просто ради денег - ну вот воровать, например? И было понятно, что воспринимает он меня как какое-то духовное начало, как строгого судью его особой жизни. Одноклассник слушал меня и, узнавая мою жизнь, сокрушался: - Такие люди - и не у дел... Но я простился с ним. Несмотря ни на что, я любил этих людей, ну а кого мне было любить? Осень кончалась, сухая и ясная осень, и с большим запозданием полили дожди. А старик все бормотал что-то у меня в коридоре. Разговор, на который намекала моя исчезнувшая подчиненная, состоялся. Иткин вызвал меня к себе, и я в который раз уселся перед его огромным пустым столом. - Вы прилично водите машину? - спросил Иткин. - Да как вам сказать... - ответил я. - Знаете, есть такой старый анекдот: несколько людей разных национальностей спорят о преимуществах своих автомобилей. Американец хвалит "Форд", японец - "Тойоту", француз "Ситроен". Наконец наседают на молчащего русского. Русский мнется и отвечает: - По Москве я перемещаюсь на лучшем в мире транспорте - московском метро, а за границу обычно езжу на танках. Иткин не улыбнулся. - Вы угадали. Только на танках мы туда не доехали. Он объяснил мне, куда не доехали наши танки. Это была та часть немецкой земли, где все еще стояли другие танки - американские. Итак, надо было уезжать, снова ехать в ту страну, в которой я родился. Двигаться в направлении того квадрата топографической карты, что выцветал на моей стене. Видно, я слишком много курил в ту ночь, ночь после разговора с Иткиным - и все на пустой желудок. Много вокруг меня стало независимых государств. Заграница приближалась к моему дому с каждым годом, и мои нефтяные поездки давно стали загранкомандировками. Надо было тоже ехать, только в иную сторону, к другим иностранцам, в большую и богатую европейскую страну. Теперь моя любовь к путешествиям приобрела совсем другое свойство - в дороге можно рассматривать пейзаж, тщательно его запоминая. Только записи мои были иные, чем прежде. В них не было общей темы, мысли расползались, но и это было хорошо. Я знал, что вернусь в свою страну, где можно любить и ненавидеть, где важно каждое сказанное слово и воздух пропитан болью нового времени. Так же, как изучали когда-то тоскующего Редиса аэродромные таможенники, меня - через месяц или чуть больше - будут так же изучать другие, а может, те же самые. Я вспомнил, как давным-давно, в совсем другой жизни, ехал в поезде обратно на Родину и будили меня сумасшедшие торговые поляки истошными криками: - Очки-часы! Кричали они это, делая все мыслимые ошибки в ударениях. Родина моя теперь уменьшилась - на несколько часов езды в эту сторону. Отчего-то я подумал об отце и подумал спокойно о том, что вот хорошо, что он ушел вовремя. Как всегда, тщательно все обдумав, разобрав все бумаги, уничтожив те из них, которые считал заслуживающими того, отец достал из сейфа наградной, дареный еще Серовым пистолет, и сделал свое дело. Мы не были никогда с ним близки, и только сейчас я понял, как мне не хватает его в этом мире. Впрочем, он бы вряд ли обрадовался моей нынешней жизни. Все происходит вовремя. Это была несколько циничная мысль, но я думаю, что он бы не обиделся. Надо уезжать. Но перед отъездом я еще увидел свою бывшую жену. Она была счастлива. Мы случайно встретились на улице, и несколько секунд я любовался ею - так красиво она шла, раздвигая коленями летнее платье. Стоя посреди тротуара, мы перебрасывались ничего не значащими фразами, а люди обходили нас, не соприкасаясь. В руках она держала одну из тех странных черных папок с золотой окантовкой, которые выдают деловую женщину. - Да, - сказал я про себя, - скоро я сношу все свои вещи, подаренные тобой. А я ношу вещи долго, и приведенное выше обстоятельство что-нибудь да значит. Итак, пройдет какое-то время, и нас перестанет связывать даже одежда. Попрощавшись, я шел по улице, будто оцепенев, и вспоминал ее лицо, которое всегда буду помнить. Перестану ли я любить ее? Я никак не мог разобраться в своих чувствах. Или, думал я, любовь не уходит, а просто новые люди попадают под ее облучение, а те, кого ты любил раньше, делают шаг назад, не уходя насовсем. Придя домой, я стал писать, но не историю городского мальчика, а очередное письмо в Германию. Я писал о том, как старик кормит голубей, и что никто ему не звонит. Я размышлял о голубях на бумаге и снова приходил к выводу, что голубь - очень удобная птица. Однажды он улетит и не вернется, и старику это будет легче, чем узнать о его смерти. И еще я писал об уличных музыкантах, о том, что теперь, летом, можно идти по городу, попадая из одной мелодии в другую. Внезапно мне позвонил Багиров, и мы договорились встретиться этим же вечером. Он похудел, и в глазах моего друга появился недобрый огонек. Удивительно, что Багиров изменил своему щегольству в одежде. Теперь она была проста и неброска. Темнело. Мы шли по улице Горького, ставшей Тверской, и Багиров с ненавистью смотрел на уличных проституток и их сутенеров. Дело в том, что рядом с моим домом, в маленьком дворике, было у проституток гнездо, и каждый вечер сутенеры собирали их там. Сутенеры были при деле, они осматривали своих подопечных, как командир осматривает солдат на плацу - подшит ли воротничок, начищены ли сапоги, и так же, как командир на построении, давали наряды на работу. Меня эта процедура скорее веселила, иногда я даже здоровался с некоторыми девушками, когда шел слишком поздно домой, и, разумеется, когда рядом с ними не было их хозяев. Ненависть Багирова меня удивила. - У тебя злой взгляд. Раньше, когда ты сидел в ларьке, ты не был таким бешеным. - Насмотрелся. Я вспомнил старика, продававшего свистульки на южной набережной, добродушного поклонника публичных казней, и открыл, что взгляд Багирова стал в точности таким же, как взгляд свистулечника. Мы пришли ко мне и тихо, потому что мой хозяин уже спал, начали вместо водки пить плохой, но, что его извиняло, заваренный, как деготь, чай. Затылок Багирова уперся в коричневый край Памира. Все так же горел мертвенный хирургический свет за моим окном, сочилась вода из крана. - Нечего говорить про потерянное поколение, нужно делать дело, - говорил Багиров. - Какое дело, сначала определись. Всю дрянь, которую люди плодят, обычно прикрывают этим словом. Дело... А что такое дело? - Ты знаешь, я вернулся в армию, - сказал он, посмотрев мне в глаза. И, помедлив, прибавил: - Ну, не совсем в армию, но это неважно. По коридору зашаркал проснувшийся старик и, пожурчав в туалете, отправился в обратный путь. Что значило "не совсем в армию", я не понял, а он все равно бы не рассказал. Но все же Багиров вернулся в армию. Что теперь с ним будет, непонятно. Я слушал его внимательно, потому что это был вариант моей судьбы. И Багиров говорил об этом нашем общем отрезке жизни. - Я не понимаю тех офицеров, кто сейчас жалуется на безденежье. В присяге, которую мы давали, было все сказано о тяготах и лишениях. Наша профессия была - умирать, и нас об этом предупредили. А теперь эти люди жалуются, что у них нет квартир. - Умирать - за что? - спросил я. - Умирать по приказу государства. Это неважно, за что. - Ты не хуже меня понимаешь, что умирали наши с тобой друзья за очень разные вещи, и за всякую дрянь в том числе, и в конечном итоге... - Ты ничего не понимаешь! Ты говоришь о военном чиновнике, человеке, который выезжает на маневры к восьми и возвращается домой к ужину, а я говорю тебе о воинах. Я вспомнил нашего инструктора по рукопашному бою, который говорил: "Если перед самураем лежит несколько дорог, то он выбирает тот путь, который ведет к смерти". - Это все очень красиво, - заметил я, - но помни, что мы с тобой одиноки, и нечего нам терять. А чем виноваты офицерские жены? - Они вышли замуж за воинов. - А дети? Он пропустил мой вопрос и продолжил: - Каждый должен быть на своем месте. Я буду на своем. - Не страшно? - Не страшно. Мне все зачли. И звание тоже. Но я знал, что все же ему страшно, потому что мы служили в другой армии другого времени, и с тех пор два раза успела поменяться форма. Наверное, теперь эта форма стала красивее, отчего-то все связанное с войной кажется красивым. До первой крови, разумеется. И теперь Багиров хотел возвращения в прошлую жизнь. Армия влекла его, он считал, что она застоялась. Солдаты сходились с крестьянками, сажали капусту. А сажать капусту было позволено лишь крестьянам да одному отставному римскому императору. Остальные императоры не могут менять свою жизнь. И солдаты не вправе менять свою жизнь. Только естественным продолжением рассуждений Багирова должно быть приказание воинам время от времени убивать кого-нибудь. - Все не так просто, все не так просто. Помнишь нашу присягу, я, например, помню ее наизусть - "Я, гражданин Союза Советских Социалистических Республик, вступая в ряды Вооруженных Сил, принимаю присягу и торжественно клянусь быть честным, дисциплинированным и бдительным воином, строго хранить военную и государственную тайну..." Я уже не гражданин этого государства, его просто нет, нет ни Советской Родины, ни Советского Правительства. Жизнь освободила меня от этой присяги, а присягают единожды. И я благодарен жизни за то, что не надо ни убивать, ни умирать по этому поводу. Сейчас ты скажешь, что нельзя умирать за славу, а нужно - за идею. Это вранье. Умирать вообще не нужно, нужно жить. Знаешь, я чувствую большую неправду, разлитую в воздухе, а где источник - мне неизвестно. Видимо, эта зараза - во всех нас, и что делать - непонятно. - Что делать - понятно, - веско ответил Багиров. - Наш путь - путь воинов, и если ты не признаешься себе в этом, то только отдаляешь свой выбор. В расстегнутом вороте рубашки была видна цепочка, а на ней - смертный медальон, коричневая пластинка, с чужой фамилией и номером части, в которой он никогда не служил. Медальон был десантный, даже с надписью по-английски "airborn troops", и зачем он таскал его с собой, я не понимал. Кажется, он махнулся с кем-то этим медальоном, подобно тому, как менялись в старину нательными крестами. Но и в этом я был не уверен. Медальон смертника. Я отогнал от себя этот образ. - А ты не пробовал снова начать писать, ну там стихи... - спросил я невпопад и сразу же понял, что сделал ошибку. Этого не надо было спрашивать, это было у него больное место. И мы заговорили о женщинах. - Отношения с бывшей женой должны быть похожи на самурайский меч - так же холодны и так же блестящи, - говорил он, затягиваясь длинной сигаретой. Тонкие ноздри Багирова ловили только что выпущенный дым. "Пижон, навсегда пижон, - подумал я. - Хотя есть у тебя своя правда. Но пока она - не моя. И снова, но уже про себя, я подумал, что не стоит умирать ни для чего - ни для денег, ни для Чашина, ни для государства. Надо жить, и никто не может посоветовать - как". А потом я снова вспомнил о своей жене: "И все же я не могу ее ни с кем делить". Спали мы недолго, Багирову нужно было куда-то, и я не спрашивал, куда. Мы вышли в жаркое летнее утро, наполненное шумом машин и грохотом отбойных молотков. Но жара уходила, через несколько дней появились на улицах девочки в белых фартучках, несущие цветы, настал прохладный сентябрь. Однако и он подошел к концу. Я обнаглел окончательно и снова попросил недельный отпуск. Хозяин мой скривился, но промолчал. "Он боится меня, - недоумевал я, - но почему? Другой бы давно меня выгнал. Ну да ладно, не мое это дело". Я поехал за клюквой - это так называлось. Между Москвой и Питером, сойдя с поезда, я долго шел к клюквенным болотам. Сначала стояли ясные дни, потом парило, а затем начались дожди. Несмотря на это, торфяники курились, потому что внутренние пожары жили где-то под поверхностью. В пропитанном водой воздухе стоял не то дым, не то пар. Я со своими неблизкими знакомцами жил в палатках на краю огромного болота. Ведра и канистры наполнялись твердыми, еще розовыми, а не красными ягодами. Кто-то ходил за грибами, а я путешествовал по лесам - до далеких озер и обратно, по заброшенным дорогам к заброшенным деревням... Дождь время от времени загонял меня в пустой умирающий дом или под большое дерево. "Если вам дорога жизнь, держитесь подальше от торфяных болот", - бормотал я про себя... "Если вам дорога жизнь... Ни черта, откуда я знаю, что мне дорого". В последний день моей жизни на болоте сборщики начали пить непривычно рано, у костра пели, и девушка, освещенная бликами, плясала, заводя руки за голову... Ночь сочилась дождем, водка не пьянила, а в темноте, передаваясь из рук в руки, кочевали кружки и неизвестная, неожиданная еда. Товарищ мой тронул меня за рукав и позвал пить в чужую палатку. Мы легли, касаясь головами мокрого потолка. Потом к нам пришли две девушки - какая-то студентка и та, танцевавшая. Еще кто-то вполз ужом и устроился на моих ногах. Пить было неудобно, но еще неудобнее было разливать. Впрочем, все устроилось, выпившие свое ушли, и только один, оставшись, заснул, уткнувшись носом в мокрую стенку. Девушка тоже осталась и, будто снова танцуя, завела руки за голову. Я бережно обнял ее, и мы начали изучать друг друга - как двое родных после долгой разлуки. Смолкли уже все звуки в лесу, только мерно шел дождь, журчала вода, стекая в банку с полога. Несколько раз я забывался беспокойным сном, и тогда девушка будила меня, целуя. Потом заснула она, но тут же проснулась и лишь крепче прижалась ко мне. Я баюкал ее и говорил, что мой cтарик был бы рад с ней познакомиться. Я рассказывал ей про старика, про то, как он кормит голубей, и с тоской понимал, что уже забыл лицо своей подруги. Светало, и надо было отправляться в неблизкий путь к железной дороге. Я напился холодного чая и, закинув рюкзак за спину, двинулся сквозь мокрые кусты. Чтобы сократить путь, я перешел реку вброд. Вода поднялась, и все: речка, болота, лужи - набухло ею, и изменилась сама топография места. Лишь кое-где земля по-прежнему курилась белесым паром. Но вот я услышал шум дизельного поезда и понял, что вышел к разъезду. Сквозь полуоткрытую дверь я видел край комнаты и кровать моего хозяина. Вот, думал я, мой старик. Мой старик лежит, как убитый солдат. Эта ассоциация была тем более уместна, поскольку набухала новая война. К возне одинаковых, похожих, как похожи близнецы - собственно, они и были близнецами, родившимися на одних и тех же заводах, - грузино-абхазских и армяно-азербайджанских самоходок добавилась такая же возня - в Чечне. Я думал о Багирове и мысленно говорил с ним: "Ты совершенно прав, - думал я, - рассуждая о красоте военной техники. Я ее тоже люблю, ведь это наша судьба". Мне больше всего нравятся вертолеты. Я всегда зачарованно смотрел, слишком зачарованно и удивленно для настоящего воина, на то, как они раскручивают винты, как наклоняются вперед, ложась на курс. Я представляю, как взрываются порции топлива в цилиндрах их двигателей, как мечутся в них поршни, как раскручиваются весла лопастей. Вот они несут, прижатые к бокам, свои многоствольные пулеметы. Я любил это зрелище, хотя однажды такие же хищные птицы кружили надо мной и несколькими крестьянами, и ничего хорошего ждать от них не приходилось. Они сходились и расходились, а потом, видимо, решив, что мы слишком мелкая цель для них, ушли мимо холмов, оставив нас жить. Они созданы для убийства, и поэтому они красивы. Ничто, кроме смерти, не может зачаровать человека. Ничего, кроме смерти, не может заставить его думать о красоте... Однако, Багиров, говорил я ему, кто знает рецепт борьбы со злом, кто знает смысл войны, покажи мне его. Убитый твой ровесник приходит ко мне во снах, и он тоже не знает этого главного смысла. Даже если ты скажешь, что смысл кроется в уличной музыке, зажатой между коробкой с ассигнациями и стеной перехода, - я поверю тебе. Но ты все время говоришь о смысле боевых машин. Проходя по подземному переходу на Тверской, я снова встретил маленьких латиноамериканских человечков. Они все так же сосредоточенно трогали струны и, видимо, уже заплатили своим рэкетирам. Их дудки и скрипки мучали меня, и оттого поспешил я прочь. * * * Кафе, наверное, как-то называлось, но для меня оно называлось "У Гого" - по имени хозяйки. В этом маленьком кафе, где рядом со мной сидели греки, орал мне в ухо пьяный югослав, в этом маленьком кафе, которое было больше похоже на притон, я думал о том, что моя жизнь повернула совсем в другую сторону. В этом кафе я внезапно обнаружил, что спутники мои - впрочем, нет, просто прежние знакомцы - исчезли. Лишь Геворг приходил ко мне во снах - впрочем, все реже и реже. Больше никто не напоминал мне о прежней жизни. Звонить в Германию дорого, а писать мои знакомые не привыкли. Я пил плохое и дорогое немецкое пиво под греческие песни, а приходили турки-гастарбайтеры, а может, это были курды. Я не мог их отличить, несмотря на то, что подружился с несколькими турками и ходил даже к ним в квартал, чего делать не следовало. Один из турок хотел мне подарить пистолет, потом решил продать, а потом внезапно отошел в сторону и пропал навсегда. Я жил не по чину, как сказал мне один человек в далекой от меня теперь южной республике, и вовсе не нужно мне было сидеть в этом кафе и смотреть, как мелкие русские мафиози приходят и уходят, бренча россыпями немецких марок в карманах. Впрочем, русских было здесь предостаточно - торговцев, челноков, просто нищих. Видел я и крупных мафиози, но, конечно, не в таких кабаках, не в иных местах, уже совсем притонах, например, в фальшивом китайском ресторанчике "Гонконг", что стоял на углу моей улицы, где китайцев изображают одинаково плохо говорящие на всех языках мира вьетнамцы, не на вокзалах Deutsche Bahn, откуда электрички стартуют, сразу набирая скорость, и несутся потом мимо зеленых зимних полей. Новые русские сидели за столиками дорогих ресторанов через границу в Лозанне и Баден-Бадене, но нужно мне было видеть и их, жать их душистые мягкие руки и курить с ними бесчисленные сигареты. Поэтому гардероб мой обновлялся, ведь встречали меня и провожали по одежке. Зимы не было. Снег я видел только у стены старого замка, куда приехал на одну встречу. В замке было холодно, как в морозильнике. Когда я вышел оттуда, то долго согревался на зимнем солнышке. Напарник мой сидел в машине, как нахохлившаяся злобная птица в своем гнезде. Человек, который нам был нужен, запаздывал, сохранив привычки нашего с ним Отечества. И наша нужда в нем, и наше здесь существование казались мне ненастоящими, как кучка грязного снега у стены. Однако за это общение мне платили деньги, и для получения этих денег приходилось сидеть вовсе не в кафе, а в крохотной конторе, где кроме меня работала лишь одна молчаливая женщина из переселенцев. По факсу я получал указания от Иткина, иногда отправлял ему отчеты, без которых он, по моему мнению, мог вполне обойтись. Я отвечал на факсы, идущие из Москвы, и отправлял свои - дескать, все нормально, трубы получены, столько-то метров таких и столько-то метров таких. Я возил бумаги, передавал загадочные пакеты, встречал и провожал незнакомых людей. Вновь я на немецкой земле. Все шло понятным образом, только теперь вместо Peilstation1 и Kampfaufgabe2 в моих текстах были Zдhlungsfдhig и die Rьckzдhlung.3 Я думал о женщине, которую искал столько времени, и понимал, что сознательно отдаляю момент встречи с ней. Она стала для меня символом настоящей жизни, а встреча с ней - целью. Вот, думал я, цель будет достигнута, и меня постигнет несчастье. Ведь, придумывая человека, начинаешь ждать от него большего, чем он может тебе дать. Да я и сам не знал, чего я хочу от этой женщины. Еще я думал о старике, и что-то давило мне на сердце. Мой отец уже никогда не станет таким стариком. А именно таким, наверное, был бы, если б состарился. И, одинокий, ходил бы по пустой квартире - а я был бы далеко. Вновь крутился в моей голове старый фильм, и полковник говорил мне: какой ты солдат, ты просто мальчик, мальчик, которого послали убивать. Я был мальчиком без отца, и не было у меня никого. Я выпал из строя и отстал от колонны. Время от времени я набирал длинный номер, который давно выучил, чтобы услышать ее голос, записанный на пленку автоответчика: "К сожалению", "простите", "извините", "очень сожалею", "перезвоните позднее", "оставьте свой номер телефона, спасибо". Я уже знал наизусть не только эти записанные на мертвую пленку фразы, но и интонацию, посторонние звуки и шумы, которые случайно попали на пленку. Я жил в пригороде большого города, в центре которого жила она. Наша встреча должна состояться, и я в это верил. Но, несмотря на веру и ожидание, я не решался прямо приехать к ней домой или уж по крайней мере звонить каждые полчаса. И вот я шел в маленькое кафе и слушал греческие песни. А в моей стране война разгоралась. Су-27 бомбили что-то в Чечне, на другой границе тоже было неспокойно. Летели другие самолеты, уже транспортные Ил-76, к Душанбе, к той земле, где стояла вдали от родины 201-я дивизия, зарывшаяся в таджикскую землю. По слухам, раньше там воровали сухпай да выдавали денежное довольствие старыми рублями. Теперь ниточка, связывавшая меня с Таджикистаном, оборвалась, и некому мне было рассказать, что там, как там, как идут конвои от Куляба до границы. Сейчас настала зима, война замерзла, замерла на несколько месяцев, чтобы потом отогреться свежей кровью, чтобы двинуть "Вовчиков" вперед, а "Юрчиков" назад, и наоборот. Одни были оппозицией, а другие - правительственными войсками или же наоборот. Все смешалось в тех горах. А сейчас, зимой, лишь бегали вокруг частей мальчишки-бачаи, крича: "Шана, шана!" А шана - это гашиш, мухоморовый отвар для новых берсеркеров. Мне это показывали по телевизору вперемешку с полуголыми глупыми бабами. Наше телевидение было честнее - бабы были просто голые и не всегда глупые. Проблемы немецких политиков и их соседей по сравнению с войной в горах казались пустыми. Я смотрел телевизор и видел словенского чиновника, который жаловался на проблемы с тремя тысячами итальянцев, живущих в Словении. Они не бегали по горам с автоматами, о них нужно было просто заботиться. А я сидел в немецком кафе, где пили не кофе, а пиво те самые словенцы, где ходили, скрипя кожей, русские бандиты. Грек-хозяин при мне наклонился над раковиной и опустил в грязную мыльную воду, между стаканов и кружек компакт-диски. Он принялся мыть их губкой тщательно и аккуратно, но все же это создавало для меня какое-то бликующее и радужное веселье вокруг стойки, состоящее из бульканья воды, запаха табачного дыма и бряканья загадочных пищевых инструментов - блестящих, почти хирургических. Зачем грек мыл компакты в мыльной воде вместе с пивными кружками, мне было непонятно. Но, стало быть, это было нужно, как и мое сидение здесь, в узком пространстве кабачка, наполненного греческой, немецкой и иной речью. Однажды приснился мне странный и страшный сон про какое-то несчастье, про скрежет и лязг, раздирающий человеческое тело, и вот я, еле сопротивляясь наваждению кошмара, вспомнил, что если рассказать кому-то сон, то он не сбудется, начал пересказывать этот сон какому-то жучку или паучку, которого видел краем глаза: "Слышишь, жучок...". Я вернулся в свой офис и опять начал шелестеть бумагами. Это занятие было честным, и я полюбил его - как игру. Чем-то оно напоминало игровой автомат, где перед тобой вылезают из дырок резиновые болваны, и надо стучать по этим болванам, загоняя их обратно. Сообщения появлялись неожиданно, и надо было успеть передать их кому-то, утрясти и ожидать новых. Выйдя из конторы в середине дня, я стал прогуливаться по городу - неожиданно бесцельно. Я сам удивился этому - ведь именно сейчас я должен был звонить кому-то или сам ждать звонков. Моросил зимний дождик, а по парку гуляли старички и старухи в плащах и под зонтиками. Потом дождик перестал, и я принялся разглядывать черную поверхность пруда. И тут я увидел ее. Анна медленно шла по дорожке. Я внимательно всматривался в то, как она ступает по крупному песку, и изучал ее лицо, кисти рук, высовывающиеся из рукавов мешковатого плаща, сам плащ, зонтик, снова лицо. Пытаясь осознать происходящее, я старался соотнести женскую фигуру на дорожке парка с самим парком, озером, чужой страной, которую я, в общем, любил, и с самим собой, уже сделавшим шаг от берега к этой дорожке. Дернувшись, как от удара, женщина остановилась и повернулась ко мне. Мы медленно сходились, будто виделись только утром, будто давно жили вместе и вот разошлись на службу - я на свою, и она - на свою, и вот случайно встретились в городе, чтобы снова разойтись и сойтись вечером - уже за ужином. Мы сошлись, и я взял ее за руку. Все было просто, без удивления, будто договорились здесь встретиться - и это было самое удивительное. Мы нашли друг друга, но, что главнее, мы решили, что мы нужны друг другу. Это решение отняло все силы, и на патетику сил не осталось. Это было начало нового времени, потому что все полетело кувырком, и если бы не работа Анны, я не появлялся бы на службе совсем. Я узнавал ее понемногу, видимо, из-за того, что мне было неважно ее прошлое - я узнавал ее судьбу фольксдойч, неудачное замужество - или удачное для меня тем, что оно закончилось, то, как она живет и с чем встает по утрам. Эпизоды ее жизни получали свое объяснение, вставали каждый на свое место, точно и понятно, как затвор в затворной раме при сборке автомата. Ее жизнь теряла то, что я в ней домыслил. Я узнавал ее распорядок дня, прислушивался к нему, как прислушиваются к чужому дыханию. Сначала я двадцать минут путешествовал из своего пригорода, да что там, просто маленького городка, расположенного рядом с ее городом. Потом я ехал в центр, чтобы встретиться с ней. Но уже на третий день это нам надоело, и я переехал к ней. Теперь я заявлялся в свою контору только для того, чтобы просмотреть почту. Впрочем, от меня ничего и не требовалось. За день мы проживали по нескольку жизней - настроение менялось, менялись взгляды, менялось отношение к этим взглядам, каждую минуту что-то менялось движением губ, собранными морщинками около глаз, прядью, вдруг упавшей на лоб. По воскресеньям мы ездили в пригородный лесок и бродили там по бесснежным полянам, залитым солнцем. Однажды я просто лег на сухую листву, перемешанную с желтой хвоей, а она присела на меня, как на бревнышко. Прибежал какой-то странный жучок, суча своими хваталами и жевалами. - Хочешь, я пересяду на пенек? - спросила она. Я не ответил и спокойно смотрел на ее лицо, освещенное солнцем. Оно было обращено к стене елок, и вот она произнесла: - Наверное, это и есть счастье. Счастье было необъяснимым, зачем мы ждали друг друга, зачем мы были нужны один другому, и как нам удалось дождаться - все было непонятным. Мы жили в этой стране одни, и не было ничего - ни политики, ни обид, ни зла. И все же и мне, и ей приходилось работать. Мне, например, нужно было съездить в Кельн. Однако я откладывал эту поездку. Надо было сделать в Кельне дела, переложить очередные бумажки с одного стола на другой, но я объяснял свое безделье разливом воды и никуда не ехал. В лучшем случае, когда Аня была занята, я сидел в офисе, читая немецкие газеты и вспоминая друзей, оставшихся дома. Кстати, не все мои прежние друзья исчезли из новой зарубежной жизни. Мне позвонил Гусев. Позвонил на службу, почувствовав своим звериным нюхом, когда я могу там находиться. Когда я узнал его голос в телефонной трубке, то очень удивился. Такой звонок раньше был ему не по карману. Может, Гусев разбогател? Но про свои занятия Гусев не сообщил ничего, а уже рассказывал историю про московский метрополитен. Война в России все же шла, и все боялись терактов. Поэтому в последние дни уходящего года москвичи увидели патрули в метро. - Обычно это были один или двое солдат-мальчишек, - рассказывал мой приятель. - Эти ребята ходили по вагонам и смотрели, чтобы никто из пассажиров не забыл сумку. Боялись бомбы в этой нарочно забытой сумке. Такого не случилось, но рассказывали, например, про одного человека, который оставил пакет с продуктами на сиденье вагона, с тем чтобы сделать несколько шагов и посмотреть на стене схему метрополитена. В этот момент какой-то старичок с криком: "Я спасу вас!" выкинул пакет в щель окна... Отвлекшись от войны, Гусев принялся описывать свое новое жилье. Я сидел на офисном столе, затейливом, как абстракционистская скульптура, и представлял, как мой давний знакомец лежит на своей кровати посередине пустой комнаты выселенного дома. Телефон в этом доме по ошибке не отключили, и вот он связывал нас - даром. Итак, война шла. И я, и он видели через смотровую щель телевизора сорванные взрывом боекомплекта танковые башни, как половинки яиц валяющиеся на улицах Грозного. С усилием я возвращался к телефонному разговору. Потом мы заговорили об общих знакомых, но чувствовалось, что нас занимает одно и то же. Убитые всем были на руку. На них делали деньги и политические карьеры, это было неизбывно, неотвратимо, как восходы и закаты, и что с этим делать, никто не знал. А потом их забудут, потому что в другом месте убьют кого-нибудь еще, или просто повысят цены на бензин или сливочное масло - и этим люди возмутятся больше всего. Вот в чем дело. Но теперь мне было с кем говорить об этом и не только об этом. Мне даже было с кем молчать. Мы были вместе, и это составляло счастье - проснуться утром и ощутить тепло дыхания, тепло щеки и тепло сонно разбросанных рук. А выспаться не получалось, потому что ночное время заполняли слова, произнесенные шепотом, движение тел, стон и новое движение. Ночь заполняло даже молчание, когда оба знают, что другой не спит. Прижавшись ко мне в темноте, Аня говорила: - Главное, чтобы у тебя была удача. Для мужчины очень важно, чтобы у него была удача, и тебе это важно. Без удачи ты будешь нудным и злобным, пусть это будет мелкий, маленький успех, заметный только нам с тобой, неважно, в чем он будет. Удача... Если она у тебя будет, то и мне не нужно большего. Но откуда мне знать, что составляет мою удачу? Может, иной удачи, чем эти плечи под моей рукой, чем прикосновение кожи к коже, чем эта ночь, у меня не будет. За окном, как когда-то, в южной ночи, шелестела листва: только эта листва была особенной. Летние листья не облетели, а засохли. Два дерева на зеленой траве звенели листочками, как старики - медалями. Это были заслуженные деревья, старые и морщинистые, наверняка пережившие войну. И вот теперь что-то случилось в их организме, и теперь они перестали терять листья. А может, просто такая была зима - бесснежная и дождливая, зима, которой не было. Листва тонко пела под ночным теплым ветром, пахло травой и водой, ночь состояла из нестройного шелеста, ветра и шепота. Наконец я двинулся в Кельн. Шли дожди, тянулась мокрая зима, а жители берегов Рейна опасались наводнения. Знаменитый Кельнский собор показался мне в мокрой ночи скопищем каменных утюгов. И он был красив красотой, не имеющей отношения к реальной жизни - зеленый и серый в свете прожекторов. Освободившись от дел, я неожиданно встретил своего друга, того, что поил меня пивом в Москве. Он приехал в Германию один, без своей жены-датчанки. - Ну что, по пиву? - сразу сказал он. Нам не казалась странной эта встреча посреди Европы. Оба мы были в Европе людьми случайными, временными, несмотря на то, что у него уже было двое детей - граждан этой самой объединенной Европы. Нас горохом катало по миру. - Нет, друг, - отвечал я. - Давай просто послоняемся, поедим чего-нибудь. Я не завтракал. - А у меня отпуск на фирме. Вот еду на Восток, - сказал он невпопад. Оказалось, что он хочет приехать к нашей части с запада, хочет пересечь границу бывшего, наверное, последнего государства рабочих и крестьян на немецкой земле, двигаясь именно с запада, и увидеть на взгорке башню радиопрослушивания, которую немцы называли "кафе "Москва", а наши офицеры просто - "залупа". Давным-давно, в нашей прошлой жизни, я сидел вместе с ним за системой слежения, а он, проматывая кассету, заносил данные в журнал. - This covered my station... - говорил чужой пилот. - Alfa-Whisky zero nine, read you loud and clear. Rodger...1 - отвечали ему с земли. Мой друг переводил стандартный бухштаб - международный код - в обычные буквенные обозначения. "Bravo" превращалось в "B", "Delta", в "D". Друг мой тогда готовил материалы для отчета, а перед нами лежала та земля, по которой мы шли сейчас, но тогда перед нами была еще авиабаза в Бад Крейцнах (а теперь этот городок значился на крохотной карте, что была приклеена к винным бутылкам, стоявшим передо мной на стойке), пятый армейский корпус США со штабом во Франкфурте-на-Майне и одиннадцатая мобильная дивизия в Фульде. Ее вертолеты видели нашу башню, и переговоры летчиков были нам слышны. Теперь мой друг решил приехать туда с той стороны, откуда взлетали эти вертолеты. Это была хорошая идея, и мы все-таки решили выпить - хотя бы за это. Потом он рассказывал мне о своих дочерях. Перед юбилеем победы во второй мировой войне британцы показывали телесериал, и один из фильмов был про Сталинград. - Я люблю свою жену, - говорил мой друг, - но все же она и девочки не вполне понимают, что это такое было - Сталинград, Ленинград, Курская дуга. Они еще считают, что 125 грамм пайка - нечто вроде рекорда из Гиннесса... Жена моя плакала, но сердце мое неспокойно. Сумеют ли они понять нас... Я слушал его, и мое сердце тоже было неспокойно, но я не стал говорить ему об этом. - Как звали твоего деда? - спросил я. - Того, что сгорел в танке тогда, в сорок первом? - Николай Иванович, а что? - Так, интересно, я хотел бы это запомнить. Почему-то каждое событие мне кажется важным, будто упустишь имя или цвет волос, и потом не сумеешь составить общей картины. Вот он погиб и даже не знал, чем война закончилась. А может, верил, что погибает в самом конце войны и к середине августа немцев разобьют. Я говорил серьезно и знал при этом, что среди танкистов всегда было мало раненых, потому что танкисты не успевали вылезти из своих машин, а дед моего друга сгорел в своем танке в июле сорок первого. Он сгорел в одной из тех коробок, которые вспыхивали, как факел, после очереди крупнокалиберного пулемета. Ни я, ни мой друг никогда не узнаем о том, как это случилось. Его дед был командиром бригады - но это был смятый немецким наступлением июль сорок первого года, дольше которого он не прожил. Нас, как всегда, объединяла общая беда, нас объединяла война, и это стало не фактом, а обстоятельством русской истории навечно. Война и беда начинались на буквы, стоящие рядом. Наблюдение это было не очень существенным, но эти две вещи, два состояния жизни шли рука об руку, как подружки на прогулке. Потом мы перевели разговор на работу и, выйдя на улицу, уже обсуждали опять на те же Zдhlungsfдhig и die Rьckzдhlung. Прощаясь, я на правах знатока посоветовал ему ехать от Касселя на Трефурт, да, впрочем, он и без меня прекрасно знал свой маршрут. Над нами между тем телевизор показывал старика. Этот старик-мусульманин, похожий на моего старика, молился, видать, за своего убитого сына, лежавшего рядом, а над ним заходила в боевой разворот вертушка. Порывы ветра дергали старика за бороду, но что ему до войны на всем свете, когда здесь, на вершине холма, рядом с тем, что было его домом, лежит мертвый сын. Все сводилось к определенным типам, и типы эти были немногочисленны. Старик, женщина, друг и враг, хоть все они были с разными именами. В середине этого был я. И я был частью каждого из них. Я посмотрел на то, как он садится в машину, и отвернулся, а потом подошел к автомату. Автомат хрюкнул, принимая в себя тяжелую монету в пять марок, и сплюнул мне на ладонь пачку сигарет. Напрасно я много курю, надо с этим заканчивать, хотя бы из финансовых соображений, успел я подумать, отправляя сигарету в рот. Сидя в пустом вагоне Deutsche Bahn, я думал: "Отчего наше братство всегда братство по оружию?". Даже знаменитая строка русской литературы - "Die erste Kolonne marschiert... Die zweite Kolonne marschiert... Die dritte Kolonne marschiert..." была нами переделана, скажем так - "Die erste Panzer Kolonne marschiert nach..." ну, скажем, "nach Kassel" и казалась современной, а на самом деле была бессмысленной, как любое военное противостояние. В Штутгарте, куда я приехал, шел дождь. В славном городе Штутгарте, затянутом сеткой зимнего дождя, неподалеку от Кенигштрассе шумела барахолка. Был конец недели, и оттого там топтался народ, много людей. Продавали на барахолке тряпочки, не годные к употреблению, порнографические журналы издания 1965 года и потускневшие мельхиоровые ложки. Стояли там и крепкие рижские ребята. Товар у них был особый - ордена и медали. Лежала у них под стеклом звездочка - орден Красной Звезды, хороший боевой орден. Стоил он тридцать марок, иначе говоря, шесть пачек сигарет. На мгновенье мне показалось, что это мой орден, тот, украденный из школьной мастерской, и я еле подавил в себе желание сверить номера. Но нет, это была, конечно, чужая звездочка. И я снова вспомнил своего дружка, что получил этот орден посмертно, и другого, который получил просто смерть, без всяких орденов. Человечек в долгополой шинели и красноармейской шапке держал наперевес винтовку с примкнутым штыком. Казалось, что он двигался на восток, стремясь вырваться за пределы серебряной подковы, в которую он был заключен, и отправлялся на Родину. И орден этот был красив особой красотой, красотой ушедшего мира. А рядом, среди юбилейных медалей, был придавлен стеклышком орден Александра Невского. Человек в шлеме, в отличие от красноармейца, хмуро смотрел с него на запад, на федеральные здания земли Баден-Вюртенберг. Орден этот особый, не очень известный, всего им награждено тысяч сорок человек, по статуту - от командира взвода до командира дивизии. Мне понравился этот князь, оказавшийся в чужой стране, хотя, по сути, это был не князь, а народный артист СССР Черкасов. Никто не знает, как выглядел князь, и можно быть уверенным только в форме его шлема. Можно придумывать за него мотивы поступков и политических решений, потому что никто не знал, как все произошло на самом деле. Можно было придумывать за него хитрые политические ходы, потому что в воображаемом князе мне больше всего нравились малые потери личного состава во время Невской битвы. Но я возвращался к Ане, и по мере приближения к дому слова "личный состав", "взвод" и "дивизия" испарялись из моего лексикона. Только старики могут вспоминать о войне как о лучшем в прожитой жизни. Не мне глумиться над ними, людьми одной со мной крови, и все же мой путь иной. Нужно жить, а не умирать, а жить войной нельзя. Я возвращался домой. Однажды мне пришел факс от Иткина. Работа снова отрывала меня от Анны, но про себя я думал, что надо же и честь знать, нечего бездельничать, все же деньги платят мне именно за работу, а не за романтические размышления. Иткин просил встретить какого-то командировочного, проезжающего из Австрии в Мюнхен, и довезти его до Берлина. Я ненавидел командировочных и туристов, которые табуном бегут по немецким магазинам, с дробным топотом окружают прилавки распродаж, а вот, кстати, и распродажа, две недели сниженных цен, и потянулись сюда желающие купить европейское барахло подешевле. Они были людьми из анекдотов: одни - сорящие деньгами, подобно арабским шейхам, другие - отключающие своими кипятильниками свет в целых кварталах. Не было у меня никаких прав раздражаться на этих людей, сам я, как халявщик, паразитируя на знании языков, сидел в центре Европы и ходил в эти магазины за всякой дребеденью. И все же я представлял, как придется мне показывать командировочному человеку магазины, в которых стесняются покупать что-либо даже турки-гастарбайтеры. Я представлял себе даже его облик - немолодого затюканного дядьки, которому жена вырезала из картона свой след, чтобы он совал его в иностранные ботинки, примеряя. Командировочный человек с ногой своей жены в кармане. Такой дядька мне даже понравился, вызвал в глубине моей души безотчетно-дружеские чувства. Может, он почти старик, конечно, не такой старик, которого я оставил в Москве, но уже не просто немолодой, а старый человек, которого зачем-то курирует наша фирма. И тогда я буду ходить с этим стариком, наверняка воевавшим, по той земле, до которой он не доехал на танке. Вряд ли, впрочем, он будет танкистом, скорее он окажется минометчиком, как тот безвестный старик, с которым я познакомился в Крыму давным-давно. Главное, он будет один и не с кем ему будет перекрикиваться о размерах лифчиков, не будет он бежать, сметая на пути покупателей, к соотечественникам. Я переведу ему каждую вывеску. А командировочный оказался сухощавым украинским парнем, не знавшим ни слова по-немецки. Не мое дело было спрашивать, кто он и что ему нужно в Берлине. Уже одно было хорошо, что он не был похож на обычного командировочного и не интересовался магазинами. Впрочем, мы разговорились, когда он попросил проявить обычную фотопленку "Кодак" - объясниться с девушкой в магазине он не мог. И из случайных слов, оговорок я понял, что маршрут его был иным, и начинался он на той земле, где теперь воюют. И еще я понял, что профессией худощавого была именно война. Получив пленку и фото, он задумчиво просмотрел ее, перетасовал фотографии и вместе с частью уже отпечатанных где-то снимков попросил отправить их во Львов. Видимо, он ехал куда-то еще и, из благоразумия, не хотел их забирать с собой. На них был берег моря, худощавый человек, только что вылезший из воды, он же на фоне каких-то построек, на вершине какой-то горы и рядом с белым джипом. Это были обычные фотографии, которые во множестве производят на свет аппараты всех туристов и командировочных, так же не отличимые одна от другой, как канувшие в Лету фотографии у знамени части отличников боевой и политической подготовки. Зато на других снимках украинец был с автоматом, и, хотя я увидел знакомый рожок-магазин, я понял, что это румынский автомат Калашникова, он был с двумя ручками - спереди и сзади рожка, а рядом стояли люди с другим оружием, один даже с гранатометом. Но на вывеске булочной за ними была знакомая кириллица. Все перепуталось в мире, и я, потеряв чутье на своих и чужих, никак не мог понять, за кого воевал этот фальшивый командировочный. А на другом снимке я увидел силуэт человека, показавшийся мне знакомым. Лица его не было видно, и узнать человека лишь по его широкой спине я не смог. Это мог быть кто угодно - даже мой одноклассник, голубоглазый крымский свистулечник, или даже Чашин, про которого я давно забыл. Люди на этой фотографии сидели за столом, замерли со стаканами в руках, у одного висело на вилке что-то длинное, изогнувшееся земляным червяком. Фотография была настоящей застольной фотографией. Таких снимков тоже множество, если не считать отсутствия женщин за этим столом. Поэтому я отогнал мысль о знакомом незнакомце и продолжал поить своего протеже немецкой водкой. Мы говорили о чем-то, и я ловил себя на мысли о том, как мало мы отличаемся от тех, кто беззвучно чокался на глянцевой бумаге, лежащей в кармане его куртки. Внезапно командировочный замкнулся и стал совершенно отчужденным, точно так же, как замыкались и уходили в себя маленькие корейские офицеры в прежней моей жизни. Зачем этот парень таскает с собой фотографии - вряд ли он занимается чем-то серьезным. Профессионал не будет возить с собой такую память. Это одноразовый мальчик, мальчик немедленного применения, и если не избавится по крайней мере от привычки часто фотографироваться, то вряд ли проживет долго. Он уснул на заднем сиденье, мирно свернувшись калачиком, когда утром я повез его в Берлин на малой скорости. Я ехал не больше пятидесяти километров в час, и несколько раз полицейские останавливали меня, чтобы понять, не пьян ли я. А в Берлине первое, что я увидел на Александерплац, был пьяный русский нищий, певший про бродягу, что бежал с каторги. В руках у нищего была детская электрическая гармоника. Это не было похоже на уличную музыку, которую я так любил. Это вызывало чувство стыда. Командировочный исчез у меня из машины вместе со своей сумкой, когда я пошел к телефону, чтобы в очередной раз позвонить Ане. Но, в конце концов, что мне было до него, когда вместо автоответчика я слышал голос живого человека? Я глядел на окошечко телефона, в котором жидкие кристаллы безжалостно отмеряли время моего разговора. Мне надо было думать о карточке, которую я втыкал в этот автомат, а не об искателе удачи, едущем куда-то по своим надобностям. Ну его, дурака. Нужно было лишь слушать голос в трубке и глядеть по сторонам. Казалось, что все монументальные здания, за исключением Рейхстага, остались в восточной части города. Разворачиваясь на городских улицах, медленно двигаясь в пригородах бывшего Западного Берлина, я совсем забыл об украинце. Западный Берлин, в который мне не было раньше хода, казался тихим, состоящим из одних пригородов. Вот в одном из парков, мимо которого я медленно ехал, человек вел на поводке свинью. Вернее, не свинью, а маленького поросенка. Прогуливали поросенка вот это надо было запомнить. Про это можно было рассказать Ане или запомнить просто так, без предназначения. С помощью Ани я узнал и других людей. Эти ее знакомые не отпускали мне комплиментов в том смысле, что я умею торговаться с голландцами, а значит, умею вести дела. От таких я узнавал, что французы оплачивают что-то за сто восемьдесят дней, а за литье нужно платить треть при заказе, треть при контракте, а оставшуюся треть - при отгрузке. Эти случайные следствия ее работы не мешали, не раздражали пустой тратой времени, для чего-то они были нужны мне как свидетелю. Итак, я узнал и других ее знакомых. Происходили и иные разговоры, не отменяя тех, сплетаясь с ними, как музыкальные темы, в единую мелодию. Как-то, раньше обычного сбежав с работы, мы пришли в гости. Это была не квартира, это было что-то среднее между мастерской и кафе. Там везде висели японские гравюры - вернее, конечно, копии, изображавшие маски актеров. Актеры играли только бровями и губами, выворачивали кисти рук. На пути от прихожей в комнаты на стенах совершался легкий переход из мужчины в женщину. Актеры совершали этот переход, поднимая брови и кривя губы, а под гравюрами сидели томные люди, в глазах которых читалась ностальгия по 68-му году. Это были сплошь мальчики и девочки, ровесников своих я не видел. Опять я был среди тех, кто был младше меня, но теперь не печалился об этом, а сравнивал - ту молодежь с этой, студентов, что ловили вместе со мной мидий и курили на лестнице, с мальчиками и девочками, курившими на стилизованных циновках, в придуманном японском заповеднике. Аня пошла говорить с хозяином, человеком действительно пожилым, и девочкой, которая оказалась его женой. Я прислушался к их разговору. - Предъявление на японских гравюрах обязательно, - говорил хозяин. "Какое предъявление, предъявление чего?" - недоумевал я, но слушал молча, будто понимающе. Они говорили о предъявлении, о тонкости мастерства, в котором я не понимал ничего, но Аня все время косила на меня глазом, мы встречались взглядами, и я даже затеял странную игру, ловя ее взгляд, когда оказывался каждый раз в новом месте - то за японской вазой, то у ширмы, а то присаживался на корточки у декоративной лесенки в никуда. Впрочем, я тоже разглядывал гравюры, пытаясь одновременно вслушаться в разговоры. Гравюры были интереснее слов, поэтому я старался запомнить детали, чтобы потом... Что потом, зачем они нужны мне потом, я не знал. Но детали запоминались все равно - смятение давно умершей, но сохранившей имя проститутки, чьи зрачки в раскосых глазах укатились в разные стороны. Это была совершенно косая проститутка, даже более косая, чем могла позволить себе японка. Какие-то люди душили осьминога, другие любовались сакурой. Любовались они всем - осенними листьями, лунным светом, ловлей всего - раковин, птиц, рыб и охотой на грибы. Занесенная снегом женщина склонялась над гостями. И это я старался запомнить. Между тем, ловя взгляд любимой, я слушал речь хозяина: - Восток для французов начинался с Египта. Простые французы пришли к подножию Пирамид, а после долгих войн наводнили антикварные лавки ворованными безделушками. И про себя я соглашался с хозяином, думая о войне как о воде, что уносит все, что может. Мелкие вещи остаются в карманах солдат и совершают свое путешествие из одной страны в другую, меняют хозяев, обрастают историей. Они - предмет дележа, они - просто предмет. На войне безделушки всегда живут дольше, чем их хозяева. Немецкая девушка, девушка с трагическим лицом и белыми волосами, рассматривала то, как нарисованная японка мыла голову в тазу, и в тазу были те же волны, что и в море, плескавшемся рядом. Черные волосы и волосы белые различались только цветом. Но на других изображениях предъявление было иным. Мужчина предъявлял меч, и его враг предъявлял меч, и сова предъявляла когти, и собака предъявляла зубы. И снова появлялся меч, будто один и составляющий сокровищницу самурайской верности, начиналась схватка, мужчина с мечом, прижатым ко лбу, и мужчина без меча - все это теснилось вокруг меня. Все это было вечно и интернационально. Отзвук войны, как шум соседей, существовал вокруг меня. Война преследовала меня, как параноика преследует придуманная опасность. В этом доме я познакомился с хорватской девушкой. Немка, которую я увидел сначала, та самая девушка с трагическим лицом и белыми волосами, та самая немка оказалась хорваткой. Никто не представлял нас, хозяин исчез куда-то, а Аня молча держала меня за рукав. Девушка говорила по-немецки плохо, но все ее слова были понятны. - Я стреляю лучше мужчин, - говорила она, еще не зная обо мне ничего. Она приехала из Вуковара - или просто так говорила. Была она одета в ботинки Харлей Дэвидсон и широкую блузу. В ней было что-то от Ульрики Майнхофф, не во внешности, а в разговоре. Я уже давно знал, что Туджман назвал Вуковар хорватским Сталинградом. Туджман был президентом Хорватии. А я был русским и поэтому не только знал, но и чувствовал, что такое Сталинград. Сейчас воевали не в Хорватии, а в Боснии, и вот моя собеседница приехала в Германию, чтобы потом вернуться. Девушка в высоких ботинках зарабатывала военной журналистикой, она таскалась по бывшей Югославии с видеокамерой. В ее глазах застыла любовь к войне, любовь к войне и смерти, которая вызывала во мне раздражение, но я представлял себе молодую сербку с такой же видеокамерой, боснийку, американку и русскую и желал, чтобы все они избежали очереди из крупнокалиберного пулемета. Я искренне желал, чтобы они не напоролись на засаду и не лежали на горной дороге, в агонии перебирая ногами, несмотря на то, что часть из них действительно была из породы стервятников, что слетаются на кровь. Все же у этой и у других женщин будет что-то иное в жизни, и поэтому я никак не выдавал своей неприязни. Я лишь внимательно слушал, запоминая подробности, для спокойствия обняв Анну. Кончался обманный, теплый, как апрель, январь. На северо-западе страны началось наводнение, Рейн вышел из берегов. Сидя в крохотной квартирке Ани, мы смотрели телевизор и видели, как эвакуируют жителей Кельна. Плыли по темной воде лодки, и солдаты в форме моего бывшего вероятного, а теперь уже совсем невероятного противника, в оранжевых резиновых штанах пробирались по улицам на этих лодках. Вода залила первые этажи задний, наполнила кафе и магазины, покрыла автобаны. Наши знакомые говорили, что это необычно теплая, такая, какая выдается нечасто, зима, и я был теперь свидетелем и зимы без снега, и воды, струившейся по автобанам. - Ты знаешь, - вдруг сказала мне Аня, - тут такие правила. Если кто-то у тебя поселяется, ты должен сообщить об этом домовладельцу, чтобы он пересчитал плату за квартиру. Мне надо сходить, чтобы у нас не было неприятностей. "У нас", она сказала: "у нас", значит, я и она уже стали "мы". Это было самым главным, главнее того, где мы будем жить, главнее временности моей жизни в этой стране, главнее нашего будущего. Теперь я и она стали "мы", и я расстался со страхом. Она ушла по делам, а мне остались таможенные бумаги и прайс-лист нефтяной компании. На следующий день я еще раз продлил визу и стал думать, что все равно придумаю, как остаться с Анной, даже если Иткин перестанет платить мне деньги и отзовет обратно. Утром, когда мы завтракали, я подумал, что теперь мы похожи на образцовую семью - я в белой рубашке и галстуке, жена готовит мне кофе и яичницу, нужно только достать свежую газету. Рассеянно раскрыв ее, я увидел фотографию Багирова. Багиров лежал в лифте, я сразу узнал его, несмотря на неестественную позу. Только на фотографии его голова была наклонена к плечу. Багиров был мертв, а вместо глаза у него было выходное отверстие пули. Рядом, в соседнем газетном квадратике, черный на белом фоне, висел в пустоте его смертный медальон. А рядом была другая фотография - фотография фальшивого командировочного, человека, которого я сам привез в Берлин. Его застрелили потом, когда он, бросив пистолет, бежал к ожидавшей его машине. "В Берлине убит русский полицейский", - вот что писали про Багирова в газете. "Вот она, твоя армия, вот что ты выбрал", - думал я про себя, но мысли мои путались. Тот медальон, что был перед моими глазами, когда мы проговорили всю ночь, прежде чем расстаться в шуме московского утра навсегда, был действительно медальоном смертника. Интересно, что думали немецкие менты, разглядывая этот медальон с чужой фамилией, и сколько Багиров был тем неизвестным владельцем металлической пластинки, которого я никогда не узнаю. И вот теперь меня окружают убитые. Одного убили при мне, когда мы вместе спускались с горы, другому выстрелили в затылок посередине Азии, о новой смерти я узнаю из газет. Кому Багиров перебежал дорогу, зачем русский полицейский суется в Германию откуда мне знать? Мои друзья мертвы, а это была часть меня самого. - Ты его знал? - спросила Аня, наклонившись ко мне. - Мы служили вместе, - сказал я и соврал. Мы никогда вместе не служили, да и служил ли я? Была ли у меня прошлая жизнь? Может быть, я сам себе придумал ее? Но мертвый воин Багиров, лежащий на стерильном полу немецкого лифта, с определенностью говорил о том, что эта жизнь была. Более того, то, что я видел в чужой газете, свидетельствовало о том, что грани между жизнью прошлой и нынешней нет. - Он был похож на Дон Кихота, знаешь, на того Дон Кихота, который умело снимает часовых, а потом освобождает разбойников. Это был специально обученный Дон Кихот, который перекусывает колючую проволоку, а потом нашпиговывает мельницу синтетической взрывчаткой. - Но даже такому Дон Кихоту теперь не выжить, - произнесла Аня, посмотрев мне в глаза. Было ясно, что она примеряет судьбу Багирова на меня, и с надеждой сличает: не очень ли похоже. Однако мне казалось, что с этим покончено навсегда. Бояться было нечего. Но все это были вестники из прошлой жизни, которая ушла, а пока мы ходили по немецкой земле, и собаки, чующие счастье, прыгали вокруг нас. Однажды мы снова пришли в другие гости, хотя гостями назвать такой вечер невозможно. Скорее, это был раут. Я удивился, как преобразилась Анна, теперь она превратилась в светскую даму. Она мало рассказывала мне про свою работу, а мне не хотелось подробностей. В мире все одинаково - несмотря на разный цвет денег. Работа была важной и очень денежной, и это все, что я понимал. Теперь Анна улыбалась немного чопорным хозяевам, беседовала то с тем, то с другим. Был там даже человек в черном с подносом, на котором стояли бокалы. Все это интересовало меня, меня интересовало то, как ходят эти люди и как они берут шампанское с подноса. Меня интересовало то, как разговаривают на раутах, и это надо было запомнить. Меня даже познакомили с кем-то. Женщина задала мне вежливый вопрос и, не дождавшись ответа, исчезла. Возник из темного угла, просто сгустился из воздуха человек, назвавшийся почти русской фамилией. Он представился доктором, специалистом по перегонке нефти. - Вы, наверное, испытываете стыд по поводу действий ваших войск, - важно сказал доктор Панков. - Это чудовищно, но я должен сказать, что вы лично ни в чем не виноваты. "Старый дурак, - думал я про себя, - много ты понимаешь в страхе. Все не так просто. Слышал бы ты, как молится мать о смерти своих детей". Потом Панков, или, может, Pankoff, а может, Pankov, стал говорить отчего-то про Фрейда. Тон его стал менторским, и скука накрыла меня пыльным покрывалом. Панков говорил о том, что лишь недавно освободился от родительского гнета, а ему уже пятьдесят пять, и вот Восточная Европа тоже освободилась, освобождается, освободится от гнета и будет изживать этот комплекс. Я слушал, как нефтяной доктор рассказывает о "осси" и "весси", о том, как консультирует химическое производство в бывшей ГДР, а я искал глазами Аню, потерявшуюся в толпе. Но потом я приметил одного из приглашенных. Вырвавшись из цепких объятий Панкова, уже рассказывавшего анекдоты, в которых самое сложное было угадать момент, когда нужно понимающе усмехнуться, я начал изучать седого человека, ни с кем не вступавшего в беседу. Чем-то он напомнил мне человека, подошедшего ко мне в ночном крымском баре с предложением выпить за сороковую армию. В них было что-то общее, и оба были не на своем месте. Мы постояли рядом и наконец заговорили. - Я уехал из Югославии в тот год, когда умер Тито, - сказал этот человек. По личным причинам. У нас уже тогда было проще, чем у вас. - В тот год, когда умер Тито, - повторил он. А я помнил старые журналы, которые читал в детстве на даче, и где маршал изображался в виде барбоса, сидящего на груде черепов. Там шла речь о клике Тито-Ранковича, и вот давно нет ни Ранковича, ни Тито, нет и той Югославии. Когда хоронили Тито, не полагалось вспоминать о 1948 годе, и это умолчание, наверное, привлекло мое внимание к истории этой страны. Югослав был из Цетиньи - давней столицы Черногории, того края, где до сих пор говорили: "Мы - маленький народ, но нас с русскими - двести миллионов". Это был лозунг, придуманный давно, и им пользовались разные люди. Оттого, наверное, я боялся повторить эти слова. - В тот год, когда умер Тито, - продолжал югослав, - я все понял. Начнется страшное, и вот оно началось. Сначала постепенно, с Косово, потом дальше. Эта беда всегда приходит неспешно, кажется, всегда ее можно остановить, оправдаться, договориться. Но уже этого сделать нельзя, ничего нельзя исправить. Про албанцев из Косово, например, все забыли. И начинается все даже смешно, с анекдотов, а потом закрывают национальные школы, стреляют по церквам и мечетям. Драку начинают разнимать, но все без толку. И внезапно все вокруг понимают, что этого не остановить. У нас ходит история о том, как на переговорах по демаркации хорват Силайджич сказал, что не отдаст сербам какой-то город. Ему резко заметили, что граница согласована - и с ним же. - Э, - сказал Силайджич, - сначала я не принял во внимание, что пять тысяч моих лучших солдат родом оттуда. Если отдать вам это место, то произойдет переворот и война продолжится. Югослав пересказал этот почти анекдот и печально заметил: - Министры уже не в силах ничего сделать. Это мне пытался объяснить мой дед и пытался объяснить отец, а они были не последними людьми. Мой дед воевал в Первом пролетарском корпусе под Дрваром - вместе с Тито. До войны он был моряком, водил по Ядрану суда. Это сложно, береговая линия сильно изрезана, много рифов. Но мой дед не ошибался. Он ошибся лишь потом, после войны его сняли с партийной работы и посадили. Отсидев, дед снова стал моряком и глядел в чистое море. У нас, знаете, особенно сильное испарение воды, поэтому при спокойной воде видно метров на шестьдесят-семьдесят. Я все хотел понять, в чем он ошибся, поэтому стал заниматься политической историей, ее символами. Общество мыслит символами - фотографиями и репортажами, это отметил еще Барт. Кстати, как вы относитесь к персональной и политической корректности? Это было совершенно некстати, к PC я не относился никак. Плевать я на нее хотел, на проблему этой корректности, но это было грубо и невежливо, и я промямлил что-то. К тому же я заметил, что мой собеседник навеселе, даже не просто навеселе, он был давно и привычно пьян, но умудрялся почти не глядя хватать очередной бокал с проносимого мимо подноса. Не было мне дела, откуда он взялся, больше всех других приглашенных он был нужен мне, и я слушал его сосредоточенно и внимательно, сам представляя в мыслях его страну, которую так любил и историю которой учил тоже. Я любил горные очи - как их называли в каждом путеводителе - ледниковых озер, которых никогда не видел, и Охридское озеро, красную землю, остающуюся влажной даже в засуху, Динарское нагорье, лежащее между морем и реками, начало Родопских гор у Белграда и сухой белый известняк на берегах Адриатики. Я любил людей этой исчезнувшей страны, и мне было все равно, ходили они в черных горских шапочках, похожих на сванские, или в рыбацких шляпах с узкими полями. Мне было безразлично, носили их жены мусульманские платки или короткие юбки, какова была их партийная или религиозная принадлежность. Мне было одинаково хорошо смотреть на знаменитые скорбные фигуры Мештровича и улицы Загреба или Сплита. И я видел их сотни раз на фотографиях да в учебных фильмах. Потом я учил космоснимки и, казалось, узнавал все - повороты дорог, мосты и перекрестки. Но мы говорили об истории, истории вообще, и отчего-то о Древней Греции, о вечно плакавших греках, не считавших зазорным плакать вечером прощаясь, чтобы потом встретиться утром. Но разговор неожиданно вернулся к Тито и другой Греции, современной и легко представляемой. Мой собеседник рассказал, что в июле 1949 года, когда бои между греческой повстанческой армией и правительственными войсками велись на югославской территории, югославы поддерживали повстанцев. В середине августа, напротив, ДАГ оказалась между двух огней. Ее били и войска правительства, и югославская армия, потому что в феврале югославское правительство договорилось с греческим. Я опять вспомнил трепаные журналы на старой даче: "Кровавый палач народов Югославии - Тито предоставил греческим монархо-фашистам возможность совершать неожиданные нападения на позиции Демократической Армии Греции с тыла через югославскую территорию". Чуть ли не миллион беженцев двинулись по горным перевалам, но сколько из них перебралось через северную границу - неизвестно. Это неизвестная война, и про нее давно забыли. Слушая его, я представил, как шли люди в горах, а их прижимала в ущельях авиация и молотила сверху - без разбора. Хорошо хоть то, что военных вертолетов еще не было. А еще я вспомнил девяносто второй год в Абхазии, то, как на разминировании к северу от Сухуми я наткнулся на странное место в горах. Мы поднимались от горного озера, чьи берега были покрыты глиной. Вода в озере была мутной, на привале мы сварили чай, но глина, растворенная в воде, вязала рот, и я с другом пошел искать ручей. Через час подъема мы свернули в ложбину, уже слыша журчание воды, и тут я оказался в этом месте. У меня уже было чутье на мины, сперва их ставили неумело, и можно было по выцветшему квадрату дерна, по блеснувшей на солнце мирной, совсем не военной проволоке или по другим приметам заметить опасность. Попадались даже невесть откуда взявшиеся немецкие натяжные противопехотные мины. Они были набиты стальными шариками, которые разлетались в стороны, а вверх не летело ничего. Послевоенные мальчишки подпрыгивали над ними в момент взрыва и оставались целы. Мне рассказывали об этой веселой игре, но никогда у меня не возникало желания попробовать. Мое детство было другим. Меня только занимало, как и кто хранил немецкие мины полвека. А еще попадались на дорогах желтые ребристые "итальянки". Больше всего было своих, родных, сделанных на украинских и русских заводах, но от этого они не стан