олнцем. Оно было обращено к стене елок, и вот она произнесла: - Наверное, это и есть счастье. Счастье было необъяснимым, зачем мы ждали друг друга, зачем мы были нужны один другому, и как нам удалось дождаться - все было непонятным. Мы жили в этой стране одни, и не было ничего - ни политики, ни обид, ни зла. И все же и мне, и ей приходилось работать. Мне, например, нужно было съездить в Кельн. Однако я откладывал эту поездку. Надо было сделать в Кельне дела, переложить очередные бумажки с одного стола на другой, но я объяснял свое безделье разливом воды и никуда не ехал. В лучшем случае, когда Аня была занята, я сидел в офисе, читая немецкие газеты и вспоминая друзей, оставшихся дома. Кстати, не все мои прежние друзья исчезли из новой зарубежной жизни. Мне позвонил Гусев. Позвонил на службу, почувствовав своим звериным нюхом, когда я могу там находиться. Когда я узнал его голос в телефонной трубке, то очень удивился. Такой звонок раньше был ему не по карману. Может, Гусев разбогател? Но про свои занятия Гусев не сообщил ничего, а уже рассказывал историю про московский метрополитен. Война в России все же шла, и все боялись терактов. Поэтому в последние дни уходящего года москвичи увидели патрули в метро. - Обычно это были один или двое солдат-мальчишек, - рассказывал мой приятель. - Эти ребята ходили по вагонам и смотрели, чтобы никто из пассажиров не забыл сумку. Боялись бомбы в этой нарочно забытой сумке. Такого не случилось, но рассказывали, например, про одного человека, который оставил пакет с продуктами на сиденье вагона, с тем чтобы сделать несколько шагов и посмотреть на стене схему метрополитена. В этот момент какой-то старичок с криком: "Я спасу вас!" выкинул пакет в щель окна... Отвлекшись от войны, Гусев принялся описывать свое новое жилье. Я сидел на офисном столе, затейливом, как абстракционистская скульптура, и представлял, как мой давний знакомец лежит на своей кровати посередине пустой комнаты выселенного дома. Телефон в этом доме по ошибке не отключили, и вот он связывал нас - даром. Итак, война шла. И я, и он видели через смотровую щель телевизора сорванные взрывом боекомплекта танковые башни, как половинки яиц валяющиеся на улицах Грозного. С усилием я возвращался к телефонному разговору. Потом мы заговорили об общих знакомых, но чувствовалось, что нас занимает одно и то же. Убитые всем были на руку. На них делали деньги и политические карьеры, это было неизбывно, неотвратимо, как восходы и закаты, и что с этим делать, никто не знал. А потом их забудут, потому что в другом месте убьют кого-нибудь еще, или просто повысят цены на бензин или сливочное масло - и этим люди возмутятся больше всего. Вот в чем дело. Но теперь мне было с кем говорить об этом и не только об этом. Мне даже было с кем молчать. Мы были вместе, и это составляло счастье - проснуться утром и ощутить тепло дыхания, тепло щеки и тепло сонно разбросанных рук. А выспаться не получалось, потому что ночное время заполняли слова, произнесенные шепотом, движение тел, стон и новое движение. Ночь заполняло даже молчание, когда оба знают, что другой не спит. Прижавшись ко мне в темноте, Аня говорила: - Главное, чтобы у тебя была удача. Для мужчины очень важно, чтобы у него была удача, и тебе это важно. Без удачи ты будешь нудным и злобным, пусть это будет мелкий, маленький успех, заметный только нам с тобой, неважно, в чем он будет. Удача... Если она у тебя будет, то и мне не нужно большего. Но откуда мне знать, что составляет мою удачу? Может, иной удачи, чем эти плечи под моей рукой, чем прикосновение кожи к коже, чем эта ночь, у меня не будет. За окном, как когда-то, в южной ночи, шелестела листва: только эта листва была особенной. Летние листья не облетели, а засохли. Два дерева на зеленой траве звенели листочками, как старики - медалями. Это были заслуженные деревья, старые и морщинистые, наверняка пережившие войну. И вот теперь что-то случилось в их организме, и теперь они перестали терять листья. А может, просто такая была зима - бесснежная и дождливая, зима, которой не было. Листва тонко пела под ночным теплым ветром, пахло травой и водой, ночь состояла из нестройного шелеста, ветра и шепота. Наконец я двинулся в Кельн. Шли дожди, тянулась мокрая зима, а жители берегов Рейна опасались наводнения. Знаменитый Кельнский собор показался мне в мокрой ночи скопищем каменных утюгов. И он был красив красотой, не имеющей отношения к реальной жизни - зеленый и серый в свете прожекторов. Освободившись от дел, я неожиданно встретил своего друга, того, что поил меня пивом в Москве. Он приехал в Германию один, без своей жены-датчанки. - Ну что, по пиву? - сразу сказал он. Нам не казалась странной эта встреча посреди Европы. Оба мы были в Европе людьми случайными, временными, несмотря на то, что у него уже было двое детей - граждан этой самой объединенной Европы. Нас горохом катало по миру. - Нет, друг, - отвечал я. - Давай просто послоняемся, поедим чего-нибудь. Я не завтракал. - А у меня отпуск на фирме. Вот еду на Восток, - сказал он невпопад. Оказалось, что он хочет приехать к нашей части с запада, хочет пересечь границу бывшего, наверное, последнего государства рабочих и крестьян на немецкой земле, двигаясь именно с запада, и увидеть на взгорке башню радиопрослушивания, которую немцы называли "кафе "Москва", а наши офицеры просто - "залупа". Давным-давно, в нашей прошлой жизни, я сидел вместе с ним за системой слежения, а он, проматывая кассету, заносил данные в журнал. - This covered my station... - говорил чужой пилот. - Alfa-Whisky zero nine, read you loud and clear. Rodger...1 - отвечали ему с земли. Мой друг переводил стандартный бухштаб - международный код - в обычные буквенные обозначения. "Bravo" превращалось в "B", "Delta", в "D". Друг мой тогда готовил материалы для отчета, а перед нами лежала та земля, по которой мы шли сейчас, но тогда перед нами была еще авиабаза в Бад Крейцнах (а теперь этот городок значился на крохотной карте, что была приклеена к винным бутылкам, стоявшим передо мной на стойке), пятый армейский корпус США со штабом во Франкфурте-на-Майне и одиннадцатая мобильная дивизия в Фульде. Ее вертолеты видели нашу башню, и переговоры летчиков были нам слышны. Теперь мой друг решил приехать туда с той стороны, откуда взлетали эти вертолеты. Это была хорошая идея, и мы все-таки решили выпить - хотя бы за это. Потом он рассказывал мне о своих дочерях. Перед юбилеем победы во второй мировой войне британцы показывали телесериал, и один из фильмов был про Сталинград. - Я люблю свою жену, - говорил мой друг, - но все же она и девочки не вполне понимают, что это такое было - Сталинград, Ленинград, Курская дуга. Они еще считают, что 125 грамм пайка - нечто вроде рекорда из Гиннесса... Жена моя плакала, но сердце мое неспокойно. Сумеют ли они понять нас... Я слушал его, и мое сердце тоже было неспокойно, но я не стал говорить ему об этом. - Как звали твоего деда? - спросил я. - Того, что сгорел в танке тогда, в сорок первом? - Николай Иванович, а что? - Так, интересно, я хотел бы это запомнить. Почему-то каждое событие мне кажется важным, будто упустишь имя или цвет волос, и потом не сумеешь составить общей картины. Вот он погиб и даже не знал, чем война закончилась. А может, верил, что погибает в самом конце войны и к середине августа немцев разобьют. Я говорил серьезно и знал при этом, что среди танкистов всегда было мало раненых, потому что танкисты не успевали вылезти из своих машин, а дед моего друга сгорел в своем танке в июле сорок первого. Он сгорел в одной из тех коробок, которые вспыхивали, как факел, после очереди крупнокалиберного пулемета. Ни я, ни мой друг никогда не узнаем о том, как это случилось. Его дед был командиром бригады - но это был смятый немецким наступлением июль сорок первого года, дольше которого он не прожил. Нас, как всегда, объединяла общая беда, нас объединяла война, и это стало не фактом, а обстоятельством русской истории навечно. Война и беда начинались на буквы, стоящие рядом. Наблюдение это было не очень существенным, но эти две вещи, два состояния жизни шли рука об руку, как подружки на прогулке. Потом мы перевели разговор на работу и, выйдя на улицу, уже обсуждали опять на те же Zдhlungsfдhig и die Rьckzдhlung. Прощаясь, я на правах знатока посоветовал ему ехать от Касселя на Трефурт, да, впрочем, он и без меня прекрасно знал свой маршрут. Над нами между тем телевизор показывал старика. Этот старик-мусульманин, похожий на моего старика, молился, видать, за своего убитого сына, лежавшего рядом, а над ним заходила в боевой разворот вертушка. Порывы ветра дергали старика за бороду, но что ему до войны на всем свете, когда здесь, на вершине холма, рядом с тем, что было его домом, лежит мертвый сын. Все сводилось к определенным типам, и типы эти были немногочисленны. Старик, женщина, друг и враг, хоть все они были с разными именами. В середине этого был я. И я был частью каждого из них. Я посмотрел на то, как он садится в машину, и отвернулся, а потом подошел к автомату. Автомат хрюкнул, принимая в себя тяжелую монету в пять марок, и сплюнул мне на ладонь пачку сигарет. Напрасно я много курю, надо с этим заканчивать, хотя бы из финансовых соображений, успел я подумать, отправляя сигарету в рот. Сидя в пустом вагоне Deutsche Bahn, я думал: "Отчего наше братство всегда братство по оружию?". Даже знаменитая строка русской литературы - "Die erste Kolonne marschiert... Die zweite Kolonne marschiert... Die dritte Kolonne marschiert..." была нами переделана, скажем так - "Die erste Panzer Kolonne marschiert nach..." ну, скажем, "nach Kassel" и казалась современной, а на самом деле была бессмысленной, как любое военное противостояние. В Штутгарте, куда я приехал, шел дождь. В славном городе Штутгарте, затянутом сеткой зимнего дождя, неподалеку от Кенигштрассе шумела барахолка. Был конец недели, и оттого там топтался народ, много людей. Продавали на барахолке тряпочки, не годные к употреблению, порнографические журналы издания 1965 года и потускневшие мельхиоровые ложки. Стояли там и крепкие рижские ребята. Товар у них был особый - ордена и медали. Лежала у них под стеклом звездочка - орден Красной Звезды, хороший боевой орден. Стоил он тридцать марок, иначе говоря, шесть пачек сигарет. На мгновенье мне показалось, что это мой орден, тот, украденный из школьной мастерской, и я еле подавил в себе желание сверить номера. Но нет, это была, конечно, чужая звездочка. И я снова вспомнил своего дружка, что получил этот орден посмертно, и другого, который получил просто смерть, без всяких орденов. Человечек в долгополой шинели и красноармейской шапке держал наперевес винтовку с примкнутым штыком. Казалось, что он двигался на восток, стремясь вырваться за пределы серебряной подковы, в которую он был заключен, и отправлялся на Родину. И орден этот был красив особой красотой, красотой ушедшего мира. А рядом, среди юбилейных медалей, был придавлен стеклышком орден Александра Невского. Человек в шлеме, в отличие от красноармейца, хмуро смотрел с него на запад, на федеральные здания земли Баден-Вюртенберг. Орден этот особый, не очень известный, всего им награждено тысяч сорок человек, по статуту - от командира взвода до командира дивизии. Мне понравился этот князь, оказавшийся в чужой стране, хотя, по сути, это был не князь, а народный артист СССР Черкасов. Никто не знает, как выглядел князь, и можно быть уверенным только в форме его шлема. Можно придумывать за него мотивы поступков и политических решений, потому что никто не знал, как все произошло на самом деле. Можно было придумывать за него хитрые политические ходы, потому что в воображаемом князе мне больше всего нравились малые потери личного состава во время Невской битвы. Но я возвращался к Ане, и по мере приближения к дому слова "личный состав", "взвод" и "дивизия" испарялись из моего лексикона. Только старики могут вспоминать о войне как о лучшем в прожитой жизни. Не мне глумиться над ними, людьми одной со мной крови, и все же мой путь иной. Нужно жить, а не умирать, а жить войной нельзя. Я возвращался домой. Однажды мне пришел факс от Иткина. Работа снова отрывала меня от Анны, но про себя я думал, что надо же и честь знать, нечего бездельничать, все же деньги платят мне именно за работу, а не за романтические размышления. Иткин просил встретить какого-то командировочного, проезжающего из Австрии в Мюнхен, и довезти его до Берлина. Я ненавидел командировочных и туристов, которые табуном бегут по немецким магазинам, с дробным топотом окружают прилавки распродаж, а вот, кстати, и распродажа, две недели сниженных цен, и потянулись сюда желающие купить европейское барахло подешевле. Они были людьми из анекдотов: одни - сорящие деньгами, подобно арабским шейхам, другие - отключающие своими кипятильниками свет в целых кварталах. Не было у меня никаких прав раздражаться на этих людей, сам я, как халявщик, паразитируя на знании языков, сидел в центре Европы и ходил в эти магазины за всякой дребеденью. И все же я представлял, как придется мне показывать командировочному человеку магазины, в которых стесняются покупать что-либо даже турки-гастарбайтеры. Я представлял себе даже его облик - немолодого затюканного дядьки, которому жена вырезала из картона свой след, чтобы он совал его в иностранные ботинки, примеряя. Командировочный человек с ногой своей жены в кармане. Такой дядька мне даже понравился, вызвал в глубине моей души безотчетно-дружеские чувства. Может, он почти старик, конечно, не такой старик, которого я оставил в Москве, но уже не просто немолодой, а старый человек, которого зачем-то курирует наша фирма. И тогда я буду ходить с этим стариком, наверняка воевавшим, по той земле, до которой он не доехал на танке. Вряд ли, впрочем, он будет танкистом, скорее он окажется минометчиком, как тот безвестный старик, с которым я познакомился в Крыму давным-давно. Главное, он будет один и не с кем ему будет перекрикиваться о размерах лифчиков, не будет он бежать, сметая на пути покупателей, к соотечественникам. Я переведу ему каждую вывеску. А командировочный оказался сухощавым украинским парнем, не знавшим ни слова по-немецки. Не мое дело было спрашивать, кто он и что ему нужно в Берлине. Уже одно было хорошо, что он не был похож на обычного командировочного и не интересовался магазинами. Впрочем, мы разговорились, когда он попросил проявить обычную фотопленку "Кодак" - объясниться с девушкой в магазине он не мог. И из случайных слов, оговорок я понял, что маршрут его был иным, и начинался он на той земле, где теперь воюют. И еще я понял, что профессией худощавого была именно война. Получив пленку и фото, он задумчиво просмотрел ее, перетасовал фотографии и вместе с частью уже отпечатанных где-то снимков попросил отправить их во Львов. Видимо, он ехал куда-то еще и, из благоразумия, не хотел их забирать с собой. На них был берег моря, худощавый человек, только что вылезший из воды, он же на фоне каких-то построек, на вершине какой-то горы и рядом с белым джипом. Это были обычные фотографии, которые во множестве производят на свет аппараты всех туристов и командировочных, так же не отличимые одна от другой, как канувшие в Лету фотографии у знамени части отличников боевой и политической подготовки. Зато на других снимках украинец был с автоматом, и, хотя я увидел знакомый рожок-магазин, я понял, что это румынский автомат Калашникова, он был с двумя ручками - спереди и сзади рожка, а рядом стояли люди с другим оружием, один даже с гранатометом. Но на вывеске булочной за ними была знакомая кириллица. Все перепуталось в мире, и я, потеряв чутье на своих и чужих, никак не мог понять, за кого воевал этот фальшивый командировочный. А на другом снимке я увидел силуэт человека, показавшийся мне знакомым. Лица его не было видно, и узнать человека лишь по его широкой спине я не смог. Это мог быть кто угодно - даже мой одноклассник, голубоглазый крымский свистулечник, или даже Чашин, про которого я давно забыл. Люди на этой фотографии сидели за столом, замерли со стаканами в руках, у одного висело на вилке что-то длинное, изогнувшееся земляным червяком. Фотография была настоящей застольной фотографией. Таких снимков тоже множество, если не считать отсутствия женщин за этим столом. Поэтому я отогнал мысль о знакомом незнакомце и продолжал поить своего протеже немецкой водкой. Мы говорили о чем-то, и я ловил себя на мысли о том, как мало мы отличаемся от тех, кто беззвучно чокался на глянцевой бумаге, лежащей в кармане его куртки. Внезапно командировочный замкнулся и стал совершенно отчужденным, точно так же, как замыкались и уходили в себя маленькие корейские офицеры в прежней моей жизни. Зачем этот парень таскает с собой фотографии - вряд ли он занимается чем-то серьезным. Профессионал не будет возить с собой такую память. Это одноразовый мальчик, мальчик немедленного применения, и если не избавится по крайней мере от привычки часто фотографироваться, то вряд ли проживет долго. Он уснул на заднем сиденье, мирно свернувшись калачиком, когда утром я повез его в Берлин на малой скорости. Я ехал не больше пятидесяти километров в час, и несколько раз полицейские останавливали меня, чтобы понять, не пьян ли я. А в Берлине первое, что я увидел на Александерплац, был пьяный русский нищий, певший про бродягу, что бежал с каторги. В руках у нищего была детская электрическая гармоника. Это не было похоже на уличную музыку, которую я так любил. Это вызывало чувство стыда. Командировочный исчез у меня из машины вместе со своей сумкой, когда я пошел к телефону, чтобы в очередной раз позвонить Ане. Но, в конце концов, что мне было до него, когда вместо автоответчика я слышал голос живого человека? Я глядел на окошечко телефона, в котором жидкие кристаллы безжалостно отмеряли время моего разговора. Мне надо было думать о карточке, которую я втыкал в этот автомат, а не об искателе удачи, едущем куда-то по своим надобностям. Ну его, дурака. Нужно было лишь слушать голос в трубке и глядеть по сторонам. Казалось, что все монументальные здания, за исключением Рейхстага, остались в восточной части города. Разворачиваясь на городских улицах, медленно двигаясь в пригородах бывшего Западного Берлина, я совсем забыл об украинце. Западный Берлин, в который мне не было раньше хода, казался тихим, состоящим из одних пригородов. Вот в одном из парков, мимо которого я медленно ехал, человек вел на поводке свинью. Вернее, не свинью, а маленького поросенка. Прогуливали поросенка вот это надо было запомнить. Про это можно было рассказать Ане или запомнить просто так, без предназначения. С помощью Ани я узнал и других людей. Эти ее знакомые не отпускали мне комплиментов в том смысле, что я умею торговаться с голландцами, а значит, умею вести дела. От таких я узнавал, что французы оплачивают что-то за сто восемьдесят дней, а за литье нужно платить треть при заказе, треть при контракте, а оставшуюся треть - при отгрузке. Эти случайные следствия ее работы не мешали, не раздражали пустой тратой времени, для чего-то они были нужны мне как свидетелю. Итак, я узнал и других ее знакомых. Происходили и иные разговоры, не отменяя тех, сплетаясь с ними, как музыкальные темы, в единую мелодию. Как-то, раньше обычного сбежав с работы, мы пришли в гости. Это была не квартира, это было что-то среднее между мастерской и кафе. Там везде висели японские гравюры - вернее, конечно, копии, изображавшие маски актеров. Актеры играли только бровями и губами, выворачивали кисти рук. На пути от прихожей в комнаты на стенах совершался легкий переход из мужчины в женщину. Актеры совершали этот переход, поднимая брови и кривя губы, а под гравюрами сидели томные люди, в глазах которых читалась ностальгия по 68-му году. Это были сплошь мальчики и девочки, ровесников своих я не видел. Опять я был среди тех, кто был младше меня, но теперь не печалился об этом, а сравнивал - ту молодежь с этой, студентов, что ловили вместе со мной мидий и курили на лестнице, с мальчиками и девочками, курившими на стилизованных циновках, в придуманном японском заповеднике. Аня пошла говорить с хозяином, человеком действительно пожилым, и девочкой, которая оказалась его женой. Я прислушался к их разговору. - Предъявление на японских гравюрах обязательно, - говорил хозяин. "Какое предъявление, предъявление чего?" - недоумевал я, но слушал молча, будто понимающе. Они говорили о предъявлении, о тонкости мастерства, в котором я не понимал ничего, но Аня все время косила на меня глазом, мы встречались взглядами, и я даже затеял странную игру, ловя ее взгляд, когда оказывался каждый раз в новом месте - то за японской вазой, то у ширмы, а то присаживался на корточки у декоративной лесенки в никуда. Впрочем, я тоже разглядывал гравюры, пытаясь одновременно вслушаться в разговоры. Гравюры были интереснее слов, поэтому я старался запомнить детали, чтобы потом... Что потом, зачем они нужны мне потом, я не знал. Но детали запоминались все равно - смятение давно умершей, но сохранившей имя проститутки, чьи зрачки в раскосых глазах укатились в разные стороны. Это была совершенно косая проститутка, даже более косая, чем могла позволить себе японка. Какие-то люди душили осьминога, другие любовались сакурой. Любовались они всем - осенними листьями, лунным светом, ловлей всего - раковин, птиц, рыб и охотой на грибы. Занесенная снегом женщина склонялась над гостями. И это я старался запомнить. Между тем, ловя взгляд любимой, я слушал речь хозяина: - Восток для французов начинался с Египта. Простые французы пришли к подножию Пирамид, а после долгих войн наводнили антикварные лавки ворованными безделушками. И про себя я соглашался с хозяином, думая о войне как о воде, что уносит все, что может. Мелкие вещи остаются в карманах солдат и совершают свое путешествие из одной страны в другую, меняют хозяев, обрастают историей. Они - предмет дележа, они - просто предмет. На войне безделушки всегда живут дольше, чем их хозяева. Немецкая девушка, девушка с трагическим лицом и белыми волосами, рассматривала то, как нарисованная японка мыла голову в тазу, и в тазу были те же волны, что и в море, плескавшемся рядом. Черные волосы и волосы белые различались только цветом. Но на других изображениях предъявление было иным. Мужчина предъявлял меч, и его враг предъявлял меч, и сова предъявляла когти, и собака предъявляла зубы. И снова появлялся меч, будто один и составляющий сокровищницу самурайской верности, начиналась схватка, мужчина с мечом, прижатым ко лбу, и мужчина без меча - все это теснилось вокруг меня. Все это было вечно и интернационально. Отзвук войны, как шум соседей, существовал вокруг меня. Война преследовала меня, как параноика преследует придуманная опасность. В этом доме я познакомился с хорватской девушкой. Немка, которую я увидел сначала, та самая девушка с трагическим лицом и белыми волосами, та самая немка оказалась хорваткой. Никто не представлял нас, хозяин исчез куда-то, а Аня молча держала меня за рукав. Девушка говорила по-немецки плохо, но все ее слова были понятны. - Я стреляю лучше мужчин, - говорила она, еще не зная обо мне ничего. Она приехала из Вуковара - или просто так говорила. Была она одета в ботинки Харлей Дэвидсон и широкую блузу. В ней было что-то от Ульрики Майнхофф, не во внешности, а в разговоре. Я уже давно знал, что Туджман назвал Вуковар хорватским Сталинградом. Туджман был президентом Хорватии. А я был русским и поэтому не только знал, но и чувствовал, что такое Сталинград. Сейчас воевали не в Хорватии, а в Боснии, и вот моя собеседница приехала в Германию, чтобы потом вернуться. Девушка в высоких ботинках зарабатывала военной журналистикой, она таскалась по бывшей Югославии с видеокамерой. В ее глазах застыла любовь к войне, любовь к войне и смерти, которая вызывала во мне раздражение, но я представлял себе молодую сербку с такой же видеокамерой, боснийку, американку и русскую и желал, чтобы все они избежали очереди из крупнокалиберного пулемета. Я искренне желал, чтобы они не напоролись на засаду и не лежали на горной дороге, в агонии перебирая ногами, несмотря на то, что часть из них действительно была из породы стервятников, что слетаются на кровь. Все же у этой и у других женщин будет что-то иное в жизни, и поэтому я никак не выдавал своей неприязни. Я лишь внимательно слушал, запоминая подробности, для спокойствия обняв Анну. Кончался обманный, теплый, как апрель, январь. На северо-западе страны началось наводнение, Рейн вышел из берегов. Сидя в крохотной квартирке Ани, мы смотрели телевизор и видели, как эвакуируют жителей Кельна. Плыли по темной воде лодки, и солдаты в форме моего бывшего вероятного, а теперь уже совсем невероятного противника, в оранжевых резиновых штанах пробирались по улицам на этих лодках. Вода залила первые этажи задний, наполнила кафе и магазины, покрыла автобаны. Наши знакомые говорили, что это необычно теплая, такая, какая выдается нечасто, зима, и я был теперь свидетелем и зимы без снега, и воды, струившейся по автобанам. - Ты знаешь, - вдруг сказала мне Аня, - тут такие правила. Если кто-то у тебя поселяется, ты должен сообщить об этом домовладельцу, чтобы он пересчитал плату за квартиру. Мне надо сходить, чтобы у нас не было неприятностей. "У нас", она сказала: "у нас", значит, я и она уже стали "мы". Это было самым главным, главнее того, где мы будем жить, главнее временности моей жизни в этой стране, главнее нашего будущего. Теперь я и она стали "мы", и я расстался со страхом. Она ушла по делам, а мне остались таможенные бумаги и прайс-лист нефтяной компании. На следующий день я еще раз продлил визу и стал думать, что все равно придумаю, как остаться с Анной, даже если Иткин перестанет платить мне деньги и отзовет обратно. Утром, когда мы завтракали, я подумал, что теперь мы похожи на образцовую семью - я в белой рубашке и галстуке, жена готовит мне кофе и яичницу, нужно только достать свежую газету. Рассеянно раскрыв ее, я увидел фотографию Багирова. Багиров лежал в лифте, я сразу узнал его, несмотря на неестественную позу. Только на фотографии его голова была наклонена к плечу. Багиров был мертв, а вместо глаза у него было выходное отверстие пули. Рядом, в соседнем газетном квадратике, черный на белом фоне, висел в пустоте его смертный медальон. А рядом была другая фотография - фотография фальшивого командировочного, человека, которого я сам привез в Берлин. Его застрелили потом, когда он, бросив пистолет, бежал к ожидавшей его машине. "В Берлине убит русский полицейский", - вот что писали про Багирова в газете. "Вот она, твоя армия, вот что ты выбрал", - думал я про себя, но мысли мои путались. Тот медальон, что был перед моими глазами, когда мы проговорили всю ночь, прежде чем расстаться в шуме московского утра навсегда, был действительно медальоном смертника. Интересно, что думали немецкие менты, разглядывая этот медальон с чужой фамилией, и сколько Багиров был тем неизвестным владельцем металлической пластинки, которого я никогда не узнаю. И вот теперь меня окружают убитые. Одного убили при мне, когда мы вместе спускались с горы, другому выстрелили в затылок посередине Азии, о новой смерти я узнаю из газет. Кому Багиров перебежал дорогу, зачем русский полицейский суется в Германию откуда мне знать? Мои друзья мертвы, а это была часть меня самого. - Ты его знал? - спросила Аня, наклонившись ко мне. - Мы служили вместе, - сказал я и соврал. Мы никогда вместе не служили, да и служил ли я? Была ли у меня прошлая жизнь? Может быть, я сам себе придумал ее? Но мертвый воин Багиров, лежащий на стерильном полу немецкого лифта, с определенностью говорил о том, что эта жизнь была. Более того, то, что я видел в чужой газете, свидетельствовало о том, что грани между жизнью прошлой и нынешней нет. - Он был похож на Дон Кихота, знаешь, на того Дон Кихота, который умело снимает часовых, а потом освобождает разбойников. Это был специально обученный Дон Кихот, который перекусывает колючую проволоку, а потом нашпиговывает мельницу синтетической взрывчаткой. - Но даже такому Дон Кихоту теперь не выжить, - произнесла Аня, посмотрев мне в глаза. Было ясно, что она примеряет судьбу Багирова на меня, и с надеждой сличает: не очень ли похоже. Однако мне казалось, что с этим покончено навсегда. Бояться было нечего. Но все это были вестники из прошлой жизни, которая ушла, а пока мы ходили по немецкой земле, и собаки, чующие счастье, прыгали вокруг нас. Однажды мы снова пришли в другие гости, хотя гостями назвать такой вечер невозможно. Скорее, это был раут. Я удивился, как преобразилась Анна, теперь она превратилась в светскую даму. Она мало рассказывала мне про свою работу, а мне не хотелось подробностей. В мире все одинаково - несмотря на разный цвет денег. Работа была важной и очень денежной, и это все, что я понимал. Теперь Анна улыбалась немного чопорным хозяевам, беседовала то с тем, то с другим. Был там даже человек в черном с подносом, на котором стояли бокалы. Все это интересовало меня, меня интересовало то, как ходят эти люди и как они берут шампанское с подноса. Меня интересовало то, как разговаривают на раутах, и это надо было запомнить. Меня даже познакомили с кем-то. Женщина задала мне вежливый вопрос и, не дождавшись ответа, исчезла. Возник из темного угла, просто сгустился из воздуха человек, назвавшийся почти русской фамилией. Он представился доктором, специалистом по перегонке нефти. - Вы, наверное, испытываете стыд по поводу действий ваших войск, - важно сказал доктор Панков. - Это чудовищно, но я должен сказать, что вы лично ни в чем не виноваты. "Старый дурак, - думал я про себя, - много ты понимаешь в страхе. Все не так просто. Слышал бы ты, как молится мать о смерти своих детей". Потом Панков, или, может, Pankoff, а может, Pankov, стал говорить отчего-то про Фрейда. Тон его стал менторским, и скука накрыла меня пыльным покрывалом. Панков говорил о том, что лишь недавно освободился от родительского гнета, а ему уже пятьдесят пять, и вот Восточная Европа тоже освободилась, освобождается, освободится от гнета и будет изживать этот комплекс. Я слушал, как нефтяной доктор рассказывает о "осси" и "весси", о том, как консультирует химическое производство в бывшей ГДР, а я искал глазами Аню, потерявшуюся в толпе. Но потом я приметил одного из приглашенных. Вырвавшись из цепких объятий Панкова, уже рассказывавшего анекдоты, в которых самое сложное было угадать момент, когда нужно понимающе усмехнуться, я начал изучать седого человека, ни с кем не вступавшего в беседу. Чем-то он напомнил мне человека, подошедшего ко мне в ночном крымском баре с предложением выпить за сороковую армию. В них было что-то общее, и оба были не на своем месте. Мы постояли рядом и наконец заговорили. - Я уехал из Югославии в тот год, когда умер Тито, - сказал этот человек. По личным причинам. У нас уже тогда было проще, чем у вас. - В тот год, когда умер Тито, - повторил он. А я помнил старые журналы, которые читал в детстве на даче, и где маршал изображался в виде барбоса, сидящего на груде черепов. Там шла речь о клике Тито-Ранковича, и вот давно нет ни Ранковича, ни Тито, нет и той Югославии. Когда хоронили Тито, не полагалось вспоминать о 1948 годе, и это умолчание, наверное, привлекло мое внимание к истории этой страны. Югослав был из Цетиньи - давней столицы Черногории, того края, где до сих пор говорили: "Мы - маленький народ, но нас с русскими - двести миллионов". Это был лозунг, придуманный давно, и им пользовались разные люди. Оттого, наверное, я боялся повторить эти слова. - В тот год, когда умер Тито, - продолжал югослав, - я все понял. Начнется страшное, и вот оно началось. Сначала постепенно, с Косово, потом дальше. Эта беда всегда приходит неспешно, кажется, всегда ее можно остановить, оправдаться, договориться. Но уже этого сделать нельзя, ничего нельзя исправить. Про албанцев из Косово, например, все забыли. И начинается все даже смешно, с анекдотов, а потом закрывают национальные школы, стреляют по церквам и мечетям. Драку начинают разнимать, но все без толку. И внезапно все вокруг понимают, что этого не остановить. У нас ходит история о том, как на переговорах по демаркации хорват Силайджич сказал, что не отдаст сербам какой-то город. Ему резко заметили, что граница согласована - и с ним же. - Э, - сказал Силайджич, - сначала я не принял во внимание, что пять тысяч моих лучших солдат родом оттуда. Если отдать вам это место, то произойдет переворот и война продолжится. Югослав пересказал этот почти анекдот и печально заметил: - Министры уже не в силах ничего сделать. Это мне пытался объяснить мой дед и пытался объяснить отец, а они были не последними людьми. Мой дед воевал в Первом пролетарском корпусе под Дрваром - вместе с Тито. До войны он был моряком, водил по Ядрану суда. Это сложно, береговая линия сильно изрезана, много рифов. Но мой дед не ошибался. Он ошибся лишь потом, после войны его сняли с партийной работы и посадили. Отсидев, дед снова стал моряком и глядел в чистое море. У нас, знаете, особенно сильное испарение воды, поэтому при спокойной воде видно метров на шестьдесят-семьдесят. Я все хотел понять, в чем он ошибся, поэтому стал заниматься политической историей, ее символами. Общество мыслит символами - фотографиями и репортажами, это отметил еще Барт. Кстати, как вы относитесь к персональной и политической корректности? Это было совершенно некстати, к PC я не относился никак. Плевать я на нее хотел, на проблему этой корректности, но это было грубо и невежливо, и я промямлил что-то. К тому же я заметил, что мой собеседник навеселе, даже не просто навеселе, он был давно и привычно пьян, но умудрялся почти не глядя хватать очередной бокал с проносимого мимо подноса. Не было мне дела, откуда он взялся, больше всех других приглашенных он был нужен мне, и я слушал его сосредоточенно и внимательно, сам представляя в мыслях его страну, которую так любил и историю которой учил тоже. Я любил горные очи - как их называли в каждом путеводителе - ледниковых озер, которых никогда не видел, и Охридское озеро, красную землю, остающуюся влажной даже в засуху, Динарское нагорье, лежащее между морем и реками, начало Родопских гор у Белграда и сухой белый известняк на берегах Адриатики. Я любил людей этой исчезнувшей страны, и мне было все равно, ходили они в черных горских шапочках, похожих на сванские, или в рыбацких шляпах с узкими полями. Мне было безразлично, носили их жены мусульманские платки или короткие юбки, какова была их партийная или религиозная принадлежность. Мне было одинаково хорошо смотреть на знаменитые скорбные фигуры Мештровича и улицы Загреба или Сплита. И я видел их сотни раз на фотографиях да в учебных фильмах. Потом я учил космоснимки и, казалось, узнавал все - повороты дорог, мосты и перекрестки. Но мы говорили об истории, истории вообще, и отчего-то о Древней Греции, о вечно плакавших греках, не считавших зазорным плакать вечером прощаясь, чтобы потом встретиться утром. Но разговор неожиданно вернулся к Тито и другой Греции, современной и легко представляемой. Мой собеседник рассказал, что в июле 1949 года, когда бои между греческой повстанческой армией и правительственными войсками велись на югославской территории, югославы поддерживали повстанцев. В середине августа, напротив, ДАГ оказалась между двух огней. Ее били и войска правительства, и югославская армия, потому что в феврале югославское правительство договорилось с греческим. Я опять вспомнил трепаные журналы на старой даче: "Кровавый палач народов Югославии - Тито предоставил греческим монархо-фашистам возможность совершать неожиданные нападения на позиции Демократической Армии Греции с тыла через югославскую территорию". Чуть ли не миллион беженцев двинулись по горным перевалам, но сколько из них перебралось через северную границу - неизвестно. Это неизвестная война, и про нее давно забыли. Слушая его, я представил, как шли люди в горах, а их прижимала в ущельях авиация и молотила сверху - без разбора. Хорошо хоть то, что военных вертолетов еще не было. А еще я вспомнил девяносто второй год в Абхазии, то, как на разминировании к северу от Сухуми я наткнулся на странное место в горах. Мы поднимались от горного озера, чьи берега были покрыты глиной. Вода в озере была мутной, на привале мы сварили чай, но глина, растворенная в воде, вязала рот, и я с другом пошел искать ручей. Через час подъема мы свернули в ложбину, уже слыша журчание воды, и тут я оказался в этом месте. У меня уже было чутье на мины, сперва их ставили неумело, и можно было по выцветшему квадрату дерна, по блеснувшей на солнце мирной, совсем не военной проволоке или по другим приметам заметить опасность. Попадались даже невесть откуда взявшиеся немецкие натяжные противопехотные мины. Они были набиты стальными шариками, которые разлетались в стороны, а вверх не летело ничего. Послевоенные мальчишки подпрыгивали над ними в момент взрыва и оставались целы. Мне рассказывали об этой веселой игре, но никогда у меня не возникало желания попробовать. Мое детство было другим. Меня только занимало, как и кто хранил немецкие мины полвека. А еще попадались на дорогах желтые ребристые "итальянки". Больше всего было своих, родных, сделанных на украинских и русских заводах, но от этого они не становились менее опасными. Что-то отвратительное есть в том, что страна делает то оружие, которое потом выкашивает ее население. Оружие, которое делает само население, все-таки менее совершенно. Самодельные мины не всегда срабатывают. Однако это была теория. Перед нами появилась огромная поляна, залитая солнцем и наполненная неизвестной опасностью. Не блестела натяжная нить, не желтело пятно умершей травы. Я не видел ничего, все так же шумел ветер в листве, палило солнце, невдалеке жил ручей, но что-то было, было все же там необычное. Тревога передалась напарнику, и он перекинул автомат на грудь. Медленно мы двигались по склону холма, мимо диких яблонь, мимо странных кустов, похожих на уродливый виноград. И почва была странной, с неравномерно росшей травой. Чудна была эта местность, и оттого - страшна. Ни слова ни говоря, мы повернули назад и шли еще час до чистой воды. Несколько дней спустя сухумский армянин, спасавшийся от войны в своем горном доме, рассказал мне, что на берегу горного ручья, а тогда - речки стояла греческая деревня. Греков депортировали в сороковых, дома разграбили, и вот это место пусто. Югослав рассказывал дальше про бойцов ЭЛАС и про их стычки с англичанами в 1944-м, про незнаменитую греческую войну 1949 года. "Все войны - незнаменитые", - думал я. В ту ночь мне снова приснился Геворг. В этом сне он был радостен по какой-то своей неземной причине, будто хотел рассказать мне о чем-то хорошем, но решил подождать. А я сидел перед ним на камне, заполняя бессмысленную ведомость, где в графе "безвозвратные потери" надо было нарисовать единичку. Эта единичка и была Геворг, мой друг. Но отчего-то я спрашивал: - А надо писать о том, что у "Шилки", которую зажгли тогда вертолеты, был калибр стволов двадцать три миллиметра? А про сбор клюквы надо? - Надо, - отвечал Геворг, - надо писать все, ведь ты - свидетель. - А про трубы для скважин? - И про это надо, не беда, если твой рассказ будет бессвязным, главное пусть он будет точным. Мелкие события образуют жизнь, они, только они причина всего: страданий, любви, войн и переворотов. Вспоминая этот сон на следующий день, я переносил на бумагу эти мелкие события, и они напоминали мне ноты в неведомой партитуре, они множились, как те случайные музыкальные фразы, которые извлекали московские и украинские нищие из своих аккордеонов, которые издавал латиноамериканский контрабас на Арбате, топот и вскрики на столичной улице в маленькой республике, где старики пляшут, взмахивая кинжалами. Я писал об этом письмо Гусеву, потому что мне хотелось сказать хоть кому-то особую правду о войне, где нет правых, а виноваты все. И вот мировое сообщество наваливается на кого-то одного, а обыватель рад в свою очередь, потому что ему не очень-то хотелось самому решать, кого надо ненавидеть. А если кто-то норовит заступиться, то неминуемо попадает в политическую номенклатуру белых или черных, красных или коричневых и далее по всем цветам спектра. И заступаться не хочется - уж больно нехороши те, кто заступается вместе с тобой. Каждый раз конъюнктура меняется, и вот, чтобы разнять драку, приходят люди извне и начинают бить по рукам - кого-то одного. Противник успевает пару раз ударить того, у кого заняты руки. А это не простая драка в кабаке. Там дело бы ограничилось выбитыми зубами, в войне же счет посерьезнее. Все в этом деле осложняется тем, что огромное число людей врет - кто из убеждений, а кто по обязанности. И нет мне ответа, что нужно думать и что выбирать. Отчаявшимся свидетелем оставляла меня эта летопись будничных войн. Аня взяла отпуск на три дня и повезла меня на юго-запад. Можно было бы поехать и на север, наводнение уже закончилось, и в том же Кельне ничего не напоминало о нем, кроме грязной полосы на стенах, на недолгое время свидетельствовавшей об уровне подъема воды. Но мы поехали на юго-запад. Мы ехали ранним утром, когда еще было мало машин, только однажды пронеслись мимо нас бронетранспортеры НАТО, мирные и неопасные мне теперь. Аня специально заезжала в крохотные городки и на малой скорости крутилась по их улицам. Эти места почти не пострадали от бомбежек, а потом пришли французы и остались ненадолго - в своей зоне оккупации. Сквозь бликующие стекла можно было рассматривать аккуратные домики с алыми и желтыми, распустившимися, несмотря на зиму, цветами. Я любил архитектуру Fachwerk, четкий рисунок темных балок на белой штукатурке, я любил ее, несмотря на то, что ее образ затаскан календарями и путеводителями. Я любил эту страну, в которой родился, любил со всем ее содержимым, с легким инеем на полях в разгар зимы, с наводнениями и дождями, с языком, настолько разным в разных ее концах, что в новом месте его приходится учить заново, с жителями, разными, как сама страна. В конце концов, я любил гражданку этой страны, что везла меня теперь по автобану. Мы поселились в маленькой гостинице, хотя что значит "поселились", когда речь идет о трех днях плюс воскресенье. В окно бил прожектор с соседней многоэтажной автостоянки, автомобили на которой парковались как раз на уровне этого окна. Они неслышно меняли свои места, уезжали и приезжали, а мы нисколько не сожалели об этом соседстве, об этом виде и об этом свете. Мы не замечали ничего и, только зайдя в номер, сразу вешали табличку "Не беспокоить". Однажды среди ночи у нас возникло желание выпить горячего вина, вполне естественное, на мой взгляд, но мы почти час обсуждали моральность этого желания. Кроме того, мы были не в силах одеться, чтобы спускаться и идти куда-то искать работающее заведение. В этот момент я вспомнил, что спрятал среди одежды вино, и, памятуя об опыте родных туристов, сказал, что знаю, как поступить. Достав огромную глиняную кружку и бутылку настоящего глинтвейна, тоже огромную, большую, как "огнетушитель" моей юности, я опустил в кроваво-красную жидкость кипятильник. Он весело зашипел, а Аня с испугом смотрела на меня, прислонившись к матовой створке душа. - Ну все, - сказал я. - Три минуты покоя, и дело в шляпе. Знаешь, существует легенда про русских командировочных, которые варили суп в раковине. Раковина оказалась из какой-то особой напряженной стали и разорвалась, как бомба. - Берегись, - и она поцеловала меня, как-то мы выползли в коридор, продолжая обниматься, а когда смогли оторваться друг от друга и заглянули в ванную, то обнаружили, что она наполнена красным туманом. Кипятильник исправно выпаривал глинтвейн, мелкие капельки которого были везде - на стенах, раковине и зеркале. Аня стукнула меня кулаком в грудь: - Нет, ты пожизненно советский командировочный! Как-то, выйдя из гостиницы в другую сторону, противоположную той, куда мы выходили раньше, я наткнулся на маленький музей. Рядом со сквериком, где торчала изъеденная временем древняя колонна, прямо перед въездом на стоянку обнаружился вход. Музей назывался Sumelocenna Rцmisches Stadtmuseum, "Римский туалет", и представлял собой действительно туалет, клоаку, слово, само по себе не требующее перевода. Это был настоящий римский сортир, расположенный под нашей любимой автостоянкой. Взявшись за руки, мы перешли по стальному мостику через мощенный камнем пустой желоб. Острить было нечего - туалет был действительно римский. Вокруг висели в белом свете витрин римские монеты, обломки оружия и черепки кувшинов. Мы передвигались вдоль желоба, не смея разнять руки. Все-таки место святое, историческое. Висели на странных модернистских витринах два коротких гладиуса, схема организации войск и изображения легионеров. Ни на одном из стендов, правда, не была изображена процедура пользования тем, чье название носил музей. Глядя на карту, я пытался сообразить, какой легион стоял здесь - Первый или Двадцать второй - и как он назывался. Но тут вдруг я обнаружил на стенде странную картинку и дернул Аню за руку. На рисунке в стиле комиксов был изображен бегущий человек с развевающимися волосами и бородой, другой такой же вылезал из кустов. От них, бросая оружие, бежали римляне. Косматый человек преследовал их, взмахивая голыми руками. - Смотри, - сказал я. - Это я в молодости. Но на нашем пути мы встречали и иные древности. Однажды мы забрели в настоящую лавку этих древностей, где стояли игрушечные автомобильчики, в которые играли дети перед войной. Там качал головой китайский болванчик, и кукла самурая взмахивала мечом на подоконнике. В этой лавке были кофейная мельница, похожая на скворечник, и почтовый ящик, напоминавший рыцарский замок. Пахло корицей и перцем, старым деревом и начищенной латунью. Шелковый зонтик висел под потолком, а со стен глядели старики в старинных кафтанах. Никого не было в лавке - ни посетителей, ни хозяев. Только лысый болван, улыбаясь нам, качал головой. И мы молча вышли из кукольного места. Первое, что мы увидели затем на перекрестке, был шарманщик, такой, будто его только что вместе с шарманкой купили в лавке старьевщика. Шарманщик в огромной шляпе с вислыми полями крутил ручку своего аппарата, населенного зверьем, как целый лес. Медведь, стоя на верхней крышке, водил смычком по скрипке без струн, плюшевый заяц бил в барабан, высовывалась из окошечка неизвестная птичка. Шарманка играла военный марш, но как-то весело, несерьезно, будто говорила: "Поиграем и разойдемся, что без толку друг в друга палить". Ночью мы узнавали время по звуку колокола на соборе, колокол звучал четко и ясно, потому что собор был в двух шагах. На второе утро после приезда я вышел рано, чтобы посмотреть на него, и все же опоздал. Я появился на площади как раз тогда, когда по ней двинулись в обратный путь немногочисленные прихожане. Я зашел в собор, его пустое пространство всосало меня, и я оказался перед рядами кресел - один. Думая о вере, на самом деле я думал о надежде. Было плохо в моей стране. Как в час перед концом, расплодились в ней поэты и прорицатели. И, стоя в немецком храме, я думал не о Боге, а отчего-то о своей стране. И было мне больно за эту страну, где люди вместо чая пьют по утрам ненависть. Я уже залит ею по самую пробку. К тому же все у нас в стране политизировано. Политизированность эта приобрела свою высшую форму - форму сплетни. Даже "святые" письма наполнены политикой. Стоя в соборе маленького немецкого городка, я поймал себя на том, что помню их наизусть: "Перепишите это письмо 10 (20,50...) раз, и на четвертый день судьба Вам что-нибудь подарит..." В детстве я обнаружил такое письмо и, как истый пионер, гадливо улыбаясь, сдал его учительнице истории. Святые письма делились на две категории. Одни действовали только пряником, другие пользовали и кнут: "служащий Харст получил письмо и, не размножив его, порвал. Через четыре дня он попал в катастрофу". Угрозы эти ныне совершенно беспроигрышны - можно быть уверенным, что через четыре дня что-нибудь уж точно случится. Русское православие открестилось от святых писем, а один сердобольный батюшка даже предложил слабонервным пересылать их ему для уничтожения, но они живут и неистребимы, как всякое суеверие. Долго я не читал никаких, и уж тем более святых, писем, а потом обнаружил, что к ним прибавился политический запах - "Хрущев получил письмо, когда отдыхал на даче в 1964 г. Он выругался и выбросил его в урну. Через четыре дня его свергли". Я никоим образом не хотел оспаривать возможность Хрущева получать святые письма. Бог с ними, с этими письмами, да и с их авторами, все равны перед Ним. Одно из них как-то принесли моему старику. Там были упомянуты маршал Тухачевский и крестьянка, которая, размножив пятьдесят штук, вышла замуж за графа Потоцкого. Это казалось мне сильнее, чем Хрущев у почтового ящика, сильнее, чем "Фауст" Гете, как говорил другой классик других наук. Стоя в пустом немецком храме, я вспомнил свое крещение. Меня понесла крестить мать, несмотря на запрет отца. Это случилось зимой не в церкви, не в ней, что стоит на взгорке кривого переулка, а в крестильной избе, за забором справа, в мягкоснежный ноябрьский день. Там, в этой церкви, отец Алексей певуче перечислял грехи, а маленькие, высушенные жизнью старушки кланялись и бормотали: - Грешны, батюшка, грешны... Так они бормотали в ответ - и лишь на прелюбодеянии батюшка строго обводил старушек взглядом: - Что, грешны?! Эх, старые... Вспомнив эти истории, я понял, что нечего мне было просить в пустом соборе, да и не имел я на это права. Надо было разобраться в себе, а не перекладывать этот вопрос на другого. Начинался карнавал, он приходил звуками дудочки на ночной узкой улице, ряжеными, которых мы встречали в сумерках, и машинами, увешанными бумажными гирляндами. Ряженые угощали прохожих редькой, звеня бубенчиками, наклонялись к детям. Однажды мы услышали уханье барабана и скрипки в середине ночи. Тогда мы быстро оделись и, выскользнув из гостиницы, пошли по улице в ближайший кабачок. Там, несмотря на то что было заполночь, плясали, дули в трубу и кричали - каждый о своем. Речь пропадала, растворялась в общем шуме, и казалось, что я беззвучно открываю рот, хотя уже давно начал кричать вместе со всеми. Мы с трудом нашли место и, взяв пиво, окончательно влились в общий хор. Аня привалилась ко мне и, как и я, тоже беззвучно пела что-то. Вскоре из этой какофонии вычленилась мелодия "Yellow Submarine", но, прожив минуту, переродилась во что-то другое, затем пережила стадию "Интернационала", в следующей жизни явившись в образе "Auf Wiedersehen, mein klein, auf Wiedersehen". Рядом со мной сидел на крохотном стульчике худой парень с выпирающим кадыком. Он был действительно худ, но когда он тянулся за кружкой, видно было, как перекатываются мускулы, как слаженно движется все его тело. Парень оказался бывшим сержантом морской пехоты ГДР, и мы поговорили о морской пехоте и о ГДР, но когда я отправился в очередное путешествие через ноги, руки и головы, длинное и веселое путешествие за пивом, то, вернувшись, обнаружил, что бывший сержант исчез, и его место занято скрипачом, занято было и мое место. Мне пришлось пристроиться на корточках у ног Ани, и, прижавшись к ним щекой, забыв про войны, работу, сон, забыв людей, о которых нужно было помнить и память о которых отравляла мне жизнь, я стал хлебать слабое, совсем не хмельное пиво. Ночь несла меня своей интернациональной музыкой к будущему утру, когда можно спать вволю и проснуться только тогда, когда это утро закончится. Потом в кабачок ввалились молодые ребята в страшных масках, которые, в знак неведомой инициации, предлагали каждому попробовать капустную кочерыжку. На смену им пришел толстяк с барабаном, который, за неимением другого места, прислонил к моему плечу и принялся лупить по страшному инструменту резиновой колотушкой. Но и толстяк ушел, забыв и своего круглого друга, и колотушку. В эту минутную паузу я спросил скрипача, что, собственно, он играет. - Как что? - искренне изумился он. - "Gipsy Kings", конечно! И, пыхтя, продолжал водить смычком по струнам. Несмотря на это веселье, колокола на церкви исправно отмеряли время. И каждое их вступление изменяло состав веселившихся. Каждый удар выбивал новую брешь в присутствующих, и наконец в кабачке осталось человек пять. Музыка замирала вдалеке, и студенты шли, прощаясь, распевая на ходу, их компании делились, распадались, и делились и распадались на отдельные звуки среди тишины песни, которые они пели. И тогда встал с табурета немолодой человек и, шепнув что-то бармену, выдвинул из-за табурета черный футляр. Это движение было тем же, каким в далекой южной и теперь для меня еще и юго-восточной республике мой ровесник доставал из тайника завернутый в кусок ткани автомат. Это было движение, с которым, быть может, врач берет перед операцией из рук сестры инструмент. Он доставал не сокровище, а надежду на что-то. Мы с Аней замерли, чувствуя, что сейчас начнется самое главное в этой ночи. Человек щелкнул замками футляра. Я по-прежнему прижимался к ногам женщины, которую любил, и почти сидел на полу. Из футляра возник саксофон. Я не мог, точно так же, как и мой безрукий московский знакомец, не умел определить его название. Саксофонист пожевал губы, обвел потемневшее пространство кабачка взглядом и начал. Вначале мелодия была пронзительной и печальной, но потом в нее вплелся иной мотив, который стал спорить с прежним печальным, высмеивая его, пародируя. И это было правильно, потому что я не поверил бы сладко-грустной, грустно-кислой музыке первых тактов, а вот сочетанию двух тем поверил безоговорочно. Ирония - вот что спасало музыку от пошлости, ирония - вот что помогало перебраться через грязь. Ирония, смешанная с добром, с каким-то другим делом, важным, но о котором не говорится. А может, это было просто добро, прикрывающееся иронией, чтобы делать свое дело. И снова надо было возвращаться, потому что прошли эти несколько дней. Я и Аня должны были ехать обратно. Она высадила меня у конторы, которую факс завалил листами. Жизнь входила в привычное русло. Но тут все кончилось, потому что на следующий день после возвращения ее машина столкнулась с трейлером. Я узнал об этом через два дня, когда, снова съездив в Берлин, нашел на своем автоответчике сообщение полицейского комиссариата. Странно, я совсем не чувствовал боли, отвечая на вопросы. Внезапно оказалось, что у нее куча родственников. Приехал даже муж из своей Южной Америки. Оказалось, что он еще муж, и вот он уж рыдал безутешно. А я отупел и механически делал свое бумажное дело. Наверное, я делал его хорошо, потому что никто ничего не заметил, даже Гусев, случайно позвонивший мне в контору. Я даже ни разу не зашел в нашу, ее, впрочем, теперь окончательно - его, вернувшегося мужа, квартиру. Полицейские от меня быстро отстали, я им был неинтересен, она - тоже. Явился какой-то идиот из страховой компании со своими идиотскими вопросами. Спрашивал, почему Аня не пристегивалась, и, может, это такая привычка всех русских. Он исчез так же идиотски, оступившись с крыльца в газон. Я ржал над телевизионными шоу и прикидывал, что из вещей мне придется покупать заново - бритву, рубашки... Я думал, что стал бесчувствен, и, кажется, горя не было во мне - только тупость. Отчего я продолжал есть, пить, гоготать над анекдотами - может, оттого, что одиночество снова нашло меня, выскочив из засады. Чашин нашел меня и, как всегда - внезапно. Чашин следовал за мной, он сопровождал меня по жизни, будто взяв под руку, будто заступив на смену одиночеству, которое покинуло меня. Он присутствовал в моей жизни, будто болезнь в жизни хроника. Он не звонил, не передавал ничего со своими людьми, а просто притормозил однажды рядом со мной, шедшим спокойно по улице. Вернее, притормозил не он, а шофер. Ехать в машине Чашина мне не хотелось, и я просто предложил прогуляться. - Короче, есть дело, - сказал он, упав на стул. - Никакого дела нет. - Ты ошибаешься, дело есть. Но теперь все изменилось - я уже не прошу, выбора никакого нет. - Выбор всегда есть. - Нет, нет выбора. Ты отдохнул, покушал хорошо. Теперь нужно ехать, ты ведь любишь ездить? - Выбор есть. Я жил без тебя, буду жить дальше. - А ты думаешь, кто тебя слепил? Кто тебя на работу устроил? "Вот почему Иткин так меня боялся", - догадался я с запозданием. Мы оба понимали, о чем говорим, хотя сыпали недомолвками. И вдруг Чашин сказал страшное, он не должен был этого говорить, он должен был оставить меня в неведении, но он все же проговорился. - Не будь дураком, один уже влетел, а мне, думаешь, это приятно, своих-то? Себя не жалеешь, свою бабу не пожалел, совсем без ума... Она понимала, во что ввязалась, да и ты тоже. А тебе, тебе уже не визу обнулить, это тебе покруче встанет... "Вот это ты зря сказал, - подумал я. - Это ты сказал совсем напрасно. Лучше б я ничего не знал. Лучше б я, тупой баран, ни о чем не догадывался... "Ты напрасно это сказал, потому что теперь ты загнал меня в угол. Нельзя загонять противника в угол, его нужно либо сразу убирать с дороги, либо оставлять ему узкий и выгодный тебе путь к отступлению. А отступать мне некуда, я никогда не буду больше воевать за Чашина, надеясь, что он за это оставит меня в живых". Я первый прервал паузу и произнес как заклинание, как присягу в суде: - Нет, я не буду этого делать. - Все, я еду, - Чашин стал подниматься, скрежеща пластмассовым стулом. Он косо вылез из-за стола и пошел к выходу. С веранды я видел, как Чашин постоял у машины, переговорив о чем-то с телохранителем, потом сел на водительское место и сразу набрал такую скорость, что шофер-охранник у другого автомобиля покрутил у виска, а пара велосипедистов прижалась к стене. Вторая машина медленно двинулась вслед исчезнувшей первой. "Интересно, - подумал я, - как Чашин покупает немецких полицейских? Или он действует как-то иначе?" Но иронизировать было нечего. Чашин убил Багирова, хотя сидел с ним на одной парте в учебном классе. Я ему был нужен, и он меня не трогал, а ходил по следу, как мое драгоценное одиночество. Чашин убил Анну, потому что она могла чем-то ему повредить. Теперь он решил, что я что-то знаю, и вот теперь, наверное, подстрахуется и на мой счет. Теперь ему действительно понадобился я, и он не остановится ни перед чем. А если я откажусь, он сразу скомкает меня, как бумажную салфетку в кафе. Добро бы только меня. Нужно упреждение, как в горной войне, когда надо перехватить колонну, идущую по ущелью. На равнине или в холмах боевое охранение опаснее, но когда колонна в ущелье, ниже засады, она почти беззащитна. Аккуратно отсчитав монетки и положив их на стол, я пошел мимо американских студентов в ярких университетских майках. Студенты сорили деньгами, зачем они сидели здесь - непонятно. Чашину ехать два часа. Через два часа он достигнет своих подчиненных и начнет гадить. Я специально вспомнил это слово, потому что не знал, что он будет делать. А еще я вспомнил, как чуть было не разжился у турок пистолетом. Может, теперь он стал единственной необходимой мне вещью. Садясь в машину, я оглянулся и увидел свое отражение в витрине. На меня глядел невысокий овальный человек в спортивной куртке. Шумы нарастали во мне. Это были звуки латиноамериканской музыки на Арбате, болтовня девчонок в крымском троллейбусе, пьяный русский нищий на Александерплац и шум воды, стекающей по брезентовому пологу палатки, стоящей на краю клюквенных болот. Это был звук колокола в маленьком городке и невнятное бормотание старика, идущего по коридору обшарпанной квартиры, звук двигателя танка, ползущего по склону, и хриплое дыхание крестьян, устанавливающих миномет на краю села. Мерно стекал песок с саперных лопаток окапывающегося за линией обороны заградотряда, ухал карнавальный барабан, и отвечали ему скрипки ряженых, пищали и улюлюкали мобильные телефоны людей в красных пиджаках, собравшихся вместе за одним столом, и каркали эти люди что-то важное в уши своих телефонов. Это были шумы самолетов и вертолетов - вороний клекот и карканье войны, звуки своих и чужих, диссонансные эти звуки множились, длительность их смещалась, один замещался другим, гремели отбойные молотки жаркого московского утра, в которое нужно было выйти после бессонной ночи, шелестели необязательные слова моих случайных попутчиков, капал гулко неисправный кран, отмеряя падением воды ход ночного разговора, шумела листва за окном курортной комнаты, плыли фуги над спящим в зиме подмосковным поселком, с визгом двигался по запотевшему вагонному стеклу палец юго-восточного человека, выписывая: "Гия", стучали колеса, брякала пряжка ремня, свесившаяся с верхней полки, поводила стволами "Шилка", зенитная установка, из рыла которой хлещет квадратный метр смертоносного свинца, звучали гитары курортных лабухов, били в крепкую дверь убогой квартиры с придвинутыми к окнам шкафами тяжелые ботинки, переваливаясь по горной дороге, ревели бронемашины, и десант ждал своей смерти на броне, шуршали деловые бумаги, за которыми кровь и нефть, эта нефть текла по жилам моей страны, питая ее больное тело, эшелон убыстрял свой бег, а брезент на платформах хлопал, хлопал на ветру, а маленький "Фольксваген" футболила по дороге огромная туша трейлера, поддавала, плющила со скрежетом, выпихивала с эстакады, но вкрадчивый голос инструктора говорил, что если так, дескать, то одно спасение - рассказать притчу о жучке, чужие разговоры теснились во мне, хрипло кричал что-то небритый человек, меняя рожки автомата, перемотанные изоляционной лентой, и с грохотом катились по скальнику камни из-под его башмаков, и рвал барабанные перепонки этот шум остановившегося времени. Я сел в машину и сосредоточился. Я поехал убивать Чашина. Это было похоже на самоубийство, тем более, я не знал, как, собственно, я буду это делать. Машина шла по автобану, положив стрелку спидометра направо почти горизонтально. "До первого полицейского", - подумал я. И тут я понял, что медленное движение моей жизни на протяжении последних полутора лет окончилось, все полетело вверх тормашками. Мишень уже попала в прицел, и меня влекло вперед помимо моей воли. Я стал берсеркером. Я вернулся к животному состоянию, звериному бесстрашию, жажда убийства - вот что было главным в этот момент. Берсеркер не думает о последствиях, он есть суть войны, ее значение. Он символ войны, потому что его жизнь бессмысленна, как сама война - в любое время, когда бы она ни велась. Я ехал довольно быстро, пока на дороге не было машин. Но чем ближе я продвигался к северу, тем больше было на дороге пробок. Немного спустя я увидел еще одну, но понял, что это не пробка. На встречной полосе замер огромный трейлер, а рядом с ним белело что-то. Когда я подъехал ближе, то понял, что это что-то - белый "Мерседес". И это был "Мерседес" Чашина. Правда, теперь он был похож на выкрученное белье. Вторая машина с дырками от пуль стояла чуть впереди. Засада была организована грамотно, точь-в-точь, как ее давным-давно организовал сам Чашин, когда мы с Геворгом лежали в придорожном кювете. Только теперь, расстреляв машину охраны, сидевшие в засаде просто выстрелили в чашинский "Мерседес" из гранатомета. Полицейские затянули место аварии полосатой лентой. Рядом стоял медицинский фургон с мигающей лампочкой наверху. Я совсем остановился, потеряв осторожность, а говорить с полицейскими было совсем не безопасно. Два человека в униформе паковали черный мешок. Один из них дернул молнию несколько раз, потом запустил туда руку и вынул голову Чашина. Мертвый Чашин посмотрел на меня спокойно и твердо. Человек в униформе устроил голову поудобнее, а потом окончательно застегнул мешок. Двое положили мешок на носилки, раздвинули их, подняв, и покатили к фургону. Полицейский внимательно посмотрел на меня, и я понял, что пора сматываться. Я еще раз подумал о том, как хорошо быть безоружным. Да и если бы его там не было, стать свидетелем по делу смерти русского в Германии - совсем не радость. Машина медленно тронулась, и полицейский проводил меня внимательным взглядом. Уже отъезжая, я оглянулся и прочитал на ярко-желтом борту фургона, где чернели три или четыре пробоины, название: "Jugoslavian roads". "Ну что ж, - подумал я. - Все одно к одному". Был яркий солнечный день, совсем весна. "Интересно, как его угораздило? На какой же скорости надо было идти... И кто его приложил?" Зачем так - на виду, так громко, так неумело... Впрочем, это все теперь неважно, важно только то, что мне не надо убивать Чашина. Затея, в общем, была дурацкая. Те, кто сделал это, тоже действовали не лучшим образом, но все равно я вел себя глупо. Прав был Чашин, говоря о моем непрофессионализме. Профессионал так никогда бы не поступил, это отчаяние вырвалось из меня. Потом я буду много думать об этом, но в этот момент лишь гадкая мелкотравчатая радость жила во мне. Будем жить дальше. Только звонить мне теперь некому. Стараясь не оставаться долго дома, я набил сумку немудреной едой из холодильника. Часть ее я засунул в куртку и вышел, ощущая тяжесть в кармане.