— Что вам надобно, сударь?
— А то, господин поручик, — отвечал он, — что я, как и вы, томился в прусском плену и вот калека, а получить жалованье никак не могу уже много месяцев, потому что в армии меня исчислили совсем убитым. Вот я живой, говорю, а они мне не верят. «Отчего ты можешь быть живой, сукин сын, ежели в донесении о потерях сказано, что ты убитый?» И как мне сыскать концы, батюшка, разъясните, Бога ради, ведь вы, говорят, выхлопотали своё содержание, а другие никак не возмогут. Уж вы простите мя великодушно, как я разузнал ваш дом и явился, поелику моченьки уже нету, кругом поиздержался, бедствую, а всё же Христа ради милостыни не прашивал, хотя и мать моя, дворянка, извольте знать, от нищеты ныне помирает, не имея вспомоществования от неудачливого сына!..
Сбивчивая сия речь, прерываемая рыданиями несчастного, пронзила болью сердце моё. «Вот воин отечества, но как я вчера, совершенно чужой в земле своей и бессильный доискаться правды! И никогда ему не получить того, что причитается по закону, понеже полно вокруг беззаконников, на том крепко наживающихся. Ценою мытарств и унижений исхлопочет он самую малость, но перед тем проклянёт и постылый закон свой, и то, что нарождён в русской земле. Отчего же всё так?..» И знал я: доколе одни благоденствуют, обходя закон, другим уж не укрыться под его сенью не вкусить благости мирского порядка.
Я подарил калеке пять целковых и, видя, как униженно пал он на колена, порываясь облобызать мои ноги, бросился прочь, в Синод, дабы скорее позабыть о человеческом горе…
В передних покоях Синода ожидали просители. Два духовных лица высокого сана, возле которых я встал, говорили между собою возмущённо, кого-то порицая. Наконец вышел подьячий, протоколист или регистратор, с лицом опухшим, словно покусанным дикой пчелою. Я назвал себя. Канцелярист остался бесстрастным и равнодушным. «Уж не ослышался ли сей служитель благочиния?» Я вновь назвал себя, и канцелярист власно как спохватился — из неподступного сделался подобострастным. И толь залебезил предо мною, вытянув встречь шею, что бывшие при сём просители вслух даже тому подивились.
— Обер-прокурор велел тотчас проводить вас к нему! Но он уехал в Сенат, и вас примет старший советник по делам архиерейских экономии господин Герцинский! Ему ведомы все ваши обстоятельства!
Вскоре я уже стоял пред громадного роста, плохо обритым чиновником в засаленном мундире. В продолжение двух недель он был моим начальником.
— Мне велено поручить вам вакансию, — басом сказал господин Герцинский, зевая безутайно и шумно отирая при сём рукою рот и скулы. — Всё усердие вам надобно обратить на тщательное прочтение челобитных для короткого доклада его превосходительству обер-прокурору. Жалобщиков число умножается, а порядку не прибавляется. Сие противоречие осложняет течение службы. И даже государь доволен возникающими обыкновениями. Бороды, видишь, у многих обриты, а усы всё ещё торчат!
Я не вполне уразумел метафору, ожидая разъяснений, но господин Герцинский вдруг умолк, закрыл глаза и, всхрапнув, задышал покойно, власно, как при глубоком сне. Не успел я подивиться тому, как старший советник паки раскрыл опухшие вежды и невозмутимо продолжал:
— Понеже обер-прокурору надобно всякий раз указывать, каковой ход дать челобитной, а ты, братец, как я слыхал, в наших делах ещё тюри не хлебал, то и докладывать будешь вначале мне и через то, я полагаю, быстро набьёшь руку, рассмотришь, что и как вершится, который из епархиальных архиереев сущий дурак и своевольник, который хитрец, но упорствующий в безбрежности самолюбия, а который потому и изводится челобитчиками, что ревностно наблюдает истину и печётся об оскорблённых…
Меня представили чиновникам главной синодской канцелярии, а затем отвели в небольшой покойчик и указали на стол подле запылённого окна, заваленный пуками челобитных.
— Здесь творил несравненный ахиллес канцелярии Акакий Амвросьич Редькин, ветеран похода противу турок, — вздохнувши, сказал господин Герцинский. — Ныне нет его в обширности пространства: и не боляху, а преставляху. Желаю вам такового же упорства и сноровки в начинаниях воистину неокончимых!.. Здесь, на столе, вы обнаружите разряды, помощию коих принято разносить поступающие бумаги. Сей архимедов рычаг придаст направление челобитным. Главное — не затерять ни единой, продвигая прежде всего те, за которыми всесильные ходатаи…
К вечеру я вновь уже был в доме камергера, досадуя, что целый день провёл в чтении запутаннейших дел и не смог даже помыслить о том, чтобы начать розыски моей невесты.
— Я в полной растерянности, — пожаловался я. — Дела священного Синода — совершенно незнакомая для меня материя. Приходы, монастыри, епархии, миссии за границей, штаты, имущественные тяжбы, ереси, законы, судебные дела — я тону в окияне известий, не ведая, что мне надобно!
Камергер, весело раскуривая трубку, наслаждался моим разнесчастным видом.
— Лучшее начало трудно себе вообразить, — сказал он. — В нужный час вы пристроены на важную для нас должность. Чтобы отправлять её с велией пользою, вам надлежит усвоить новый урок просвещения!
— Только на то и уповаю, — отвечал я, — поелику дела государства представились мне через чтение челобитных весьма запутанными и не имеющими естественного разрешения.
— Что ж, сие обстоит именно так: дела в империи и прежде находились в расстройстве, ныне же пришли в толь великое нестроение, что озабочены и самые просвещеннейшие. — Камергер извлёк из кошелька некий предмет. — Что вы видите в руце моей?
— Нечто блестящее.
— А теперь?
— Нечто круглое, подобное монете.
— Между тем это обыкновенное золотое кольцо! Ваши ответы были правильными и вместе с тем неправильными, из чего легко вывести, что всё, представляющееся нам истиною, — совокупность ограниченных толкований.
— Пожалуй, так.
— Источник вашего просвещения — разумение, что вы мало разумеете об истине или же не разумеете о ней вовсе. Запомните же: ничего нельзя приобрести, не уступив из того, чем владеешь, и ничего нельзя уступить, не приобретая того, чем не владел!
— Истинно верно.
— Вот ответствуйте, знаете ли вы себя.
— Изрядно мало.
— Кто о себе не знает, не может знать о других! Всякая вещь глаголет прежде сердцу и через сердце — разуму. Что вошло в разум, минуя сердце, обернётся неразумностию. Творя добро для себя, творим зло для других, творя зло для других, творим добро для себя. Что отдаёт душа, то и получает. Что возьмёт, то и потеряет. Кто восхощет и возалчет неуёмно, от того отвернётся жизнь. И вот: жить среди больных и указывать на здоровое! Жить среди здоровых и указывать на больное! Каково?
— Во всей метафизике я, кажется, угадываю смысл. С трудом, но угадываю, — сказал я, поражаясь, что логикою господина Хольберга можно всё оправдать и всё объявить преступлением.
— Доводилось ли вам осуждать царя и Бога? — продолжал камергер. — Не из царских ли заветов исходили вы при сём и не Божьими ли законами руководствовались?
— Подлинно при соблазне мыслил о благе Вседержителя и царя земного!
— Как видите, я нисколько не ошибся, и разум ваш пригоден для великого откровения… Знайте же, всякий масонский дом подобен плавающей льдине: сокрытое под водою превосходит то, что возвышается над ней. С другой стороны, всякий дом подобен улею: тут найдёшь пчёл, неустанно сбирающих нектар, найдёшь и трутней, и тех найдёшь, кто следит о продолжении рода и о жизни его по уставу. Все уподоблены в облике своём, да все различны в сути своей. И главная наша благодать поделена согласно свету, отражаемому зеркалом. Чем больше берёт оно света, тем больше и отражает. Поняли вы язык мой?
Я отвечал, что понял слова учителя так, что каждый брат пользуется знанием в той степени, в какой способен претворять его.
Господин Хольберг был в совершенном восхищении.
— Что ж, коли так, перейдём к более сложному. И сомнение, что явится следом, будет рассеяно знаниями, о которых вы ещё узнаете… Итак, вы, дворянин, верите ли вы в то, что сословия — неизменное состояние общества?