А в стороне сидели еще две - очень красивые, как мне казалось: можно было бы, наверное, найти в них, в этих женщинах, какие-нибудь недостатки, но мне этого совсем не хотелось. Отчего-то мне было больно глядеть на одну из них.
Это была не зависть к их красивой жизни, нет. Просто мне стало больно и тоскливо.
Я глядел на женщин спокойно, без вожделения, и думал, что, когда стемнеет, я раскатаю свой спальник где-нибудь на сопке и засну, а утром, может быть, поеду дальше, или снова поднимусь на плато, с которого напрасно спустился.
Яйла принимает всех.
Я еще думал, что надо ехать в какое-нибудь другое место, на Север, скажем. Но ехать на Север мне было не по карману, хотя там мне было когда-то хорошо.
Хорошо было до изнеможения идти по речной гальке с карабином, прикидывая, как высоко удастся подняться по реке. Сослуживцы брели сзади, говоря о своих женах и своих окладах... Реки разделялись на широкие рукава и текли по этой гальке, а солнце было такое же жаркое, и, как здесь, вдали маячили горы. Голубые и синие на горизонте, они становились темно-коричневыми на карте.
Пересмотрев за свою жизнь множество топографических карт, сейчас я понял, что большинство этих листов с секретными грифами были желтыми или коричневыми.
И на Памире мне было хорошо, но там идет война.
И в Абхазии идет война, и, наверное, мало осталось от того ресторанчика, в котором мы сидели после месяца восхождений и перевалов. Над Бзыбью, шум которой в верховьях я так любил, и вот вспомнил снова, автоматные очереди сейчас слышнее шума текущей с гор воды.
А в Армению мне дороги нет, и это особая история.
Но вышло так, что я снял-таки угол. Хозяйка не спросила не то что моего имени, но и города, откуда я приехал. Она была совершенно пьяна и не сразу нашла смешной ключик от висячего замка для моей двери.
В комнатке все было кривое и косое. Кривой стол, слоняющаяся по углам проводка, потолок, катившийся навстречу полу, пол, падавший в угол, как на рисунках Шагала к "Мертвым душам".
Трущобное место, где я поселился, звалось Шанхаем - видать, по количеству домиков и домишек, прилепленных друг другу.
Я быстро прижился, усвоил, казалось, давно забытые обычаи жизни на пляже, куда приходил теперь по праву. Свершилось превращение путешественника в отдыхающего.
Соблюдая сиесту, я разглядывал мир в щелочку между косяком и длинной, колышущейся на ветру занавеской.
Проходил мимо моей двери немолодой сосед-украинец вместе с женщиной, и я все не мог понять - кто она ему: жена, любовница или дочь. Было интересно про себя решать этот вопрос, вслушиваясь в их фразы, которые иногда доносились до меня - и каждый раз давать на него новый ответ.
Проходил другой украинец, старик, с виду похожий на отставного офицера, а жена шла за ним будто в строю.
Проходили навстречу в туалет стройные распутные харьковчанки.
В туалете этом, в совершенно конан-дойлевской традиции, лежал справочник по пчеловодству.
Туда и сюда бегали московские студенты - иногда я заходил к ним на огонек. Ребята ловили мидий. Нужно было встать рано, чтобы опередить конкурентов, и моей обязанностью было разбудить соседей.
Чем глубже, тем мидии были крупнее, и можно было быстро набрать ведро.
Мы варили их в огромной сковородке и разговаривали, сидя в тени навеса.
Макая нежное мясо в горчицу, я говорил ребятам, что, дескать, наша разница в возрасте не так велика, чтобы нас не считать за одно поколение.
Я кривил душой, так как это было действительно другое поколение. И уже не первый год в своих странствиях я произносил эту фразу, адресуя ее моим случайным попутчикам одного и того же студенческого возраста.
Но сам я становился все старше и старше.
И эти уверения были приметой одиночества. Одиночество - вот способ существования.
Кто-то говорил, что оно - естественное состояние человека. Этот кто-то считал, что оно необходимо. Я не помнил точной цитаты, все равно я был одинок иначе. Самое удивительное в моем одиноком путешествии было то, что, зная, какой ужас и отчаяние порождает оно, я каждый раз повторял эксперимент, раз от раза забираясь во все более дальние края - обжитые и нет.
И там оно, одиночество, приходило ко мне, чтобы начать свой неспешный разговор.
Я снова начал писать, заниматься странным, не свойственным мне делом.
Писалось легко, особенно днем, когда Шанхай пустел, и глубокой ночью, когда успокаивались и засыпали вернувшиеся с ночных гуляний люди.
Я думал о любви, о ее трагическом зависании над пропастью, когда еще ничего не произошло, но уже ничего не поправишь.
Это было много легче, чем вспоминать про убитых.
Занавеску трогал ветер с моря, и то, что я делал, было не литературой, а всего лишь заметками, свидетельскими показаниями, записанными начерно, будто для будущего выступления перед суровыми людьми в мантиях и черных шапочках.
Какой я к черту писатель, я местный мельник или ворон, а в лучшем случае - свидетель.
Верещали уже ночные цикады, а я работал в своей кривой комнате. Иногда что-то начинало получаться, тогда нужно было остановиться и проверить свои ощущения, а потом, переведя дыхание, снова отправиться в путь. Такая работа часто напоминала мне убыстряющийся спуск с горы.
Эксперименты с бумагой и карандашом заводили меня настолько, что для успокоения я отправлялся гулять.
Сначала я шел по трассе, потом сворачивал на улицу, ведущую к набережной.
На этой улице я жил ровно двадцать лет назад, в светлом и свежем апреле. Я ничего не помнил из той давней жизни - может быть, остались в памяти фальшивый мир декораций на берегу да холодный весенний ветер, но круглая дата моего приезда отчего-то казалась мне значимой.
А теперь, проходя по незнакомому поселку, для разнообразия я начал останавливаться в залитом красным светом кафе, где рыдала гитара, где курили, передавая друг другу сигарету.
Выжившая из ума старуха приплясывала под тоскливые романсы, хлопала в ладоши, вскрикивала.
Там я пил массандровский портвейн и разглядывал соседей.
Как ни крути, женщины, освещенные зловещими кровавыми лампами, были прекрасны.
В эти моменты я ловил себя на том, что все время скатываюсь к проблеме пола.
Но эти женщины были еще и символом иной жизни, и я желал на самом деле не их, а эту жизнь, наполненную, казалось, особым смыслом и радостями.
Потом я познакомился с гитаристами. Сперва мне немного претило то, что после каждой песни они намекали публике, что будут жить в поселке, пока хватит денег.
Но, в конце концов, это было частью их работы.
Играли лабухи довольно прилично, а один был еще и поэтом. Приличным или нет, я не мог понять, потому что песни у лабухов были чужие, стихи были тоже чужие, и вновь и вновь рыдала гитара, будто сместилось время, будто сменив извозчиков на автомобили, приехали гулять нэпманы и снова придуманные цыгане запели перед столиками. Я подружился сначала со вторым гитаристом, а потом с первым - главным. Мы несколько раз пили и разговаривали в маленьких ночных двориках, и я был рад, попадая в тон разговора. Разговор велся ни о чем и означал просто: "мы одной крови - ты и я".
Хотя мы не были одной крови.
Я просто любил случайную уличную музыку, она казалась мне необязательной и прекрасной, принадлежащей к миру ночных посетителей кафе.
А утром можно было уйти в Тихую бухту, а потом снова отправиться на рынок - менять ненастоящие украинские деньги на помидоры и вино.
Однажды таким утром ко мне на рынке подошел незнакомый парень - мне он сразу не понравился. Парень был коротко стрижен, а фигурой походил на овал. Что-то невыразимо хамское было в его лице, и это-то меня насторожило. Он верно назвал мою фамилию и предложил зайти к нему в гости.
Я мучительно думал, где мог с ним встречаться. В здешних застольях я никогда не терял памяти, а из прежних знакомых никто не напоминал моего собеседника.
Зато я видел много таких людей в московских и иных ресторанах, они стояли у блестящих полировкой машин или курили у дверей офисов.