Это были рядовые бессмысленной необъявленной войны - войны против всех.
Я видел их и в московском летнем кафе, наполненном этими овальными людьми, когда сам сидел там вместе с бывшим полевым командиром Багировым.
Багиров разглядывал женщин и говорил о расставании.
- При расставании хочешь сделать как лучше, говорил он, - и от этого становишься похожим на собачника, который отрубает хвост своему псу по кусочкам - из жалости.
Багиров смотрел на евших и пивших овальных людей и снова рассказывал - об одной женщине, давным-давно приходившей к нему раз в неделю - с четырех до восьми.
- Я сразу стелил постель и приносил подушки: в общем, это был идеальный вариант для творческого человека...
Но в его словах не было цинизма, он относился к женщине как к змее, просто не давая боли потери себя ужалить. А он терял все, удачи протекали через его пальцы.
И он стал похож на дервиша.
Бывший полевой командир Багиров был романтиком, даже внешне похожим на Че Гевару, и, родись он на двадцать лет раньше, непременно ушел бы через все пограничные заслоны, через Турцию или Северный полюс, туда, в Боливию, на смену убитому команданте.
Его выгнали с последнего курса нашего военного института за драку, и он лишился всего - будущих погон с просветом и будущей карьеры. Зато необходимость заставила его применять в жизни все то, чему его так долго учили.
Он писал стихи, на удивление неплохие, пропитанные солнцем и восточной избыточностью, воевал, а теперь продавал в коммерческом ларьке джинсы и резиновые члены.
Мы познакомились давным-давно, и я долго сидел за столиком, слушая его новые истории о женщинах и оружии.
Одни вечно присутствовали в мужских разговорах, другое - стало приметой времени. Оно оттопыривало кожаные куртки наших соседей, овальных и короткостриженых людей, но ушло уже из моей жизни.
Багиров рассказывал уже об эстонке, которая покупала у него джинсы, и о том, как он записал прямо на них свой телефон.
Эстонка обещала позвонить, но оказалось, что она забрала не те джинсы - другие, которые лежали на прилавке рядом.
Его истории не раздражали меня, они были частью жизни, в которой он был своим - псом войны или поэтом. Совсем не поэтическая жизнь свела меня с ним далеко-далеко на юге. Он существовал там где-то рядом со мной, быть может, за цепочкой соседних холмов, голых и пустынных, лишенных всякой растительности, даже кустов, безжизненных и унылых.
В этих холмах действительно не было признаков жизни, но из-за них прилетали к нам реактивные снаряды, выпущенные из чужой системы залпового огня, или попросту - "Катюши".
А может, он был одной из неразличимых, медленно бегущих по склону фигурок, и именно его пули, выпущенные неприцельно, на бегу, скалывали камень у моей головы.
Но мы не увиделись с ним там и не говорили о прошлом здесь. И все же, все же, это прошлое существовало. Наш опыт - его и мой - странным образом уживался, не противоречил один другому.
Сидя в этом московском кафе, я слушал и смотрел на его руки, на то, как он держит нож, как заносит его над тарелкой, и благодарил Бога за то, что не убил полевого командира Багирова тогда, когда мог, наверное, убить, когда мы были с ним по разную сторону холмов.
Я мог нажать на курок и даже не заметить, что мелкий полевой командир Багиров перестал существовать.
И выиграли бы только те, овальные, которые сидели бы вместо нас за этим столиком.
Так и не вспомнив, где я мог видеть отдыхающего спортивного незнакомца, я, как мог вежливо, отказался от его предложения.
Ссориться и грубить мне не хотелось.
Парень потоптался на месте и исчез.
Придя домой, я вымыл помидоры и начал аккуратно нарезать их вместе с луком и перцами, так же аккуратно заливая все это местной аджикой, жидкой и не очень острой.
В окно мое тихо постучали, и я весело крикнул:
- Не заперто!
Дверь моя была открыта настежь, и лишь занавеска отделяла меня от стучавшего.
На пороге стоял точно такой же молодой человек, как и тот, кого я видел утром. Я даже подумал сначала, что это он разыскал меня, но ошибся.
Этот был другой, хотя тоже короткостриженый, овальный, в спортивном костюме.
Он предложил мне выйти к машине. Это не понравилось мне еще больше.
Вдалеке, у дороги, стоял хороший автомобиль с новыми киевскими номерами. На этих номерах был уже жовто-блакитный флаг Украины, и кириллица частично заменена латиницей.
Подойдя, я сразу понял, кто сидит в машине.
Это был убийца Чашин.
Чашин был профессиональным убийцей. В своей жизни он научился только убивать.
Сначала нас вместе учило государство, а потом он превратился в самообучающуюся систему.
В своей жизни Чашин слишком много стрелял из автоматического оружия и оттого, как мне казалось, повредился рассудком.
- Прости, браток, к тебе и не подъедешь, - сказал Чашин. - Садись, прокатимся.
Делать было нечего, я только сказал, что надо запереть дверь.
- Не духарись, - ответил Чашин. - Мальчик останется.
Овальный парень действительно остался и пошел к моей комнатке. Шофер рванул с места, и мы поехали по трассе вдоль берега на запад. Запад на юге всегда условен, всюду юг, как на Северном полюсе, но меня всегда привлекала точность топографии.
- Знаешь, не надо мне никуда, - сказал я Чашину. - Высади меня, я на пляж хочу.
- Брось. Я хочу вытащить тебя из этого дерьма, - снова произнес убийца Чашин.
- Зачем? - просто спросил я.
Дерьмом, по всей видимости, была вся моя жизнь.
- Ты не продашь, - ответил Чашин так же просто. - Эти все продадут, а ты - нет.
"Он прав, - подумал я, - а все же ни в чем нельзя быть уверенным. Я сильно изменился".
- Короче (он любил это слово) ты еще помнишь сербский?
Тогда я все понял. Я догадывался, зачем Чашину мог понадобиться мой сербский язык, и что он мне хочет предложить работу. И я догадывался, какую. Какое там, я просто знал.
Он шевелил губами, произнося какие-то слова, а я уже не понимал ничего. Я тупо смотрел на проносящиеся за окном горы. Чашин всегда не любил меня - за высокое звание моего отца, за те книги, которые я читал, за любовь мою к картинам, которые он, Чашин, никогда не видел.
И он был прав - именно из-за отцовских погон моя жизнь была легче и, главное, безмятежнее, чем его. Может, из-за этой легкости я и покинул строй.
Чашину все в жизни давалось тяжело, хотя учились мы вместе.
И вот что-то у него случилось теперь, появилась надобность, и я показался ему подходящим, несмотря на неприязнь и память о том, что стояло между нами.
Чашин говорил и говорил, а мы оказались вдруг в каком-то кафе у крепостной стены, где было жарко, душно, пахло потом и разлитым вином и снова потом, но Чашин никогда не замечал запахов, а я давно начал находить в них особый смысл, дополнение к тому, что видишь глазом, дополнение не всегда красивое, приятное, уместное, но завершающее картину мира, дающее ей окончательную правдивость и точность.
Мы пили не пьянея, он говорил о деньгах и вдруг охрип и стал ругаться, ругаться без адреса, будто не нашел еще настоящего виновника своего раздражения.
Он говорил о присяге и наших погонах, о том, как мы все считали в восемнадцать лет, что лучшая профессия - это Родину защищать. Я был бывшим капитаном, а он был бывшим майором.
За столиками чокались, а я думал, что вот тогда я стал учить сербо-хорватский и поэтому не попал в группу, учившую пушту.
Я учил другой язык и, шевеля губами в лингафонном кабинете, произносил слова по-сербски. Слова эти были: "миномет", "истребитель-штурмовик", "истребитель танков", а друзья мои вели допрос "пленного" на пушту.
Этот пленный был пока еще в кавычках.
Однако через год в желтый вертолет, покрытый камуфляжными пятнами, попал "Стингер", и группа военного перевода с пушту перестала существовать.
Уцелел один Чашин, потому что его не было на борту. Он занимался другим делом, и я знал, каким. Дело было воровским и грязным. Мы встретились потом, уже когда нас обоих комиссовали.
У нас на погонах были разные звездочки, у меня их было четыре, а у него - всего одна, зато большая.