И я помнил, почему так вышло - он научился исполнять приказы не раздумывая. Чашин научился убивать, а я - нет, хотя у нас были одни и те же толковые учителя. Это была давняя история, о которой я старался не думать, это казалось нашим общим прошлым, но все же прошлое делилось на две части - чашинскую жизнь и мою. Чашинская часть прошлого мало походила на прошлое Багирова, и оттого не уживалась с моей частью. История Чашина сидела в моем прошлом, как стальной болт в буханке хлеба. История Чашина была вариантом моей собственной судьбы.
Теперь Чашин снова нашел меня.
- Я тебе не предлагаю денег, - говорил он. - Это висяк. Я тебе не хочу их давать, да они тебе и не нужны. Я тебе предлагаю нормальную жизнь. Не бумажную, понял? Ты не училка и не бухгалтер, ты же ничего, кроме как служить, не умеешь.
Он говорил о том, что нас все продали, и каждому теперь нужно думать о себе.
Я между тем вспоминал офицеров, проданных оптом, и так же оптом спустивших свои в/ч - от боекомплекта до сапог б/у.
И еще Чашин говорил о том, что теперь отдает долги. Видимо, их должен был получить я, потому что убитым уже ничего не было нужно.
И видно было, что нужен Чашину переводчик с навыками стрелковыми да языковыми.
Тягучая липкая тоска охватывала меня, и я, не говоря ничего, смотрел на развалины крепости. Чашин привез меня обратно и сообщил, что наведается в поселок через неделю.
"Что ж, неделя - это хороший срок", - подумал я, неловко выбираясь из машины.
Вернувшись в комнатку, я увидел скучавшего парня с короткой стрижкой. Он ушел, переваливаясь с ноги на ногу, как медведь, а я забылся неспокойным дневным сном.
Мне снилось то, что я всегда хотел забыть. По отлогому склону ползла "Шилка", поводя счетверенными стволами своей башни, и была похожа на огромную черепаху. Она ползла мимо искореженных обломков установки "Алазань", из которых теперь били не по облакам, а лупили по чужим деревням.
Потом надо мной склонялось печальное лицо Геворга, и, наконец, я видел его, это лицо, совершенно бескровное и отстраненное, потому что отрубленная голова моего друга была насажена на арматурный прут.
Я проснулся оттого что заплакал.
Я всегда плакал, когда видел эти сны. Ничего романтического тут не было, был страх, и были подлости, которые я делал, и о которых теперь так хотелось забыть.
Не было никакого героизма, а были грязные ватники и вечно небритые лица моих товарищей.
Можно было бы лермонтовским героем красоваться перед женщиной ночным кошмаром и скрипом зубов, но не было романтики в этих снах, а к тому же я знал, что зубами скрипят чаще всего от невыведенных глистов.
Это чувство отчаяния через день прошло, и я снова начал писать. Снова скрипел кривой стол, и снова пустел вечерний Шанхай.
Как и в прошлые дни, я отправился на набережную и снова встретился с лабухами.
Скоро мы очутились в странной сбродной компании, появилось вино, подошли женщины.
На меня сразу же положила глаз одна из них - некрасивая, очень богатая и очень глупая.
Ее было так жаль, что я не сразу ушел и еще долго рассказывал ей какие-то истории.
Компания решила искупаться, и я с ними - сбежав все же от своей собеседницы.
На пляже я начал отжиматься - так быстрее высыхаешь. А такой же пьяный, как и я, человек сказал мне, переводя дыхание:
- Брось, браток, не сажай при бабах мышцы.
Перед этим он на спор сидел у меня на плечах, и я отжимался с его весом.
Но девушки, появившиеся откуда-то на пляже, были хороши. Ради них можно было пожертвовать сном, и мы снова вернулись пить в кафе, хотя одна из них, образованная и начитанная, начала вдруг пенять мне за грубость.
Она говорила, что нельзя в присутствии одной женщины назвать другую дурой.
Я кивал головой и соглашался, а она говорила и говорила - о пошлости и приличиях, упоминая Лосева и Лотмана, Святое писание и женскую солидарность.
Она шевелила губами, а я кивал и кивал, потому что мало было у меня собеседников, и не мог оттого я ссориться с нею.
Потом пришла другая, и мы заговорили о живописи. Эта другая говорила о Рафаэле, а я, слушая ее, вспоминал, как приехал с отцом из Вюнсдорфа в Дрезден и ходил по пустым залам картинной галереи.
Товарищи отца были в штатском, но ничего не скрывало их военной выправки.
Наконец мы вышли к Сикстинской мадонне и остановились. Ангелы задумчиво и удивленно смотрели на женщину, а женщина смотрела на нас и, теперь я думал, знала нашу судьбу. Она знала судьбу отца, которому осталось жить так недолго, она знала судьбы его подчиненных, она знала и мою судьбу, судьбу мальчика, который родился в чужой стране.
Но тут меня тронули за плечо. За время нашего отсутствия какой-то странный человек появился там. Он все высматривал, высматривал меня, и странно знакомым казалось мне его лицо.
И вот теперь, наконец, он встал и подошел к столику.
- Выпьем, ребята...
В общем шуме и гвалте его не расслышали. Рука незнакомца лежала на моем плече. Я повернулся к нему со своим стаканчиком и спросил:
- За что пьем?
Он удивленно посмотрел на меня и сказал:
- Сам знаешь. Выпьем за сороковую армию. Помянем хлопцев.
Я кивнул и молча встал из-за стола, хотя не имел никакого права пить за это. Человек допил и, тронув меня за плечо, сразу ушел куда-то, а девушки потащили нас к себе, в один из корпусов литературного санатория.
Подруга хозяйки куда-то отлучилась, и мы расположились в комнате, казавшейся мне огромной после моей каморки.
Высокий лохматый лабух перекинул гитару на грудь, как автомат, и запел.
Он пел страшную и печальную песню, которая совсем не вязалась с женским смехом и стуком стаканов.
Но все же я смеялся и чокался со всеми, до кого мог дотянуться, и не думал ни о чем.
По дороге домой я снова вспомнил о Чашине, и настроение испортилось.
Можно было бы не думать о нем еще целую неделю, но я возвращался и возвращался в мыслях на три года назад.
Я вспоминал, как Чашин долго и весело пил с нами, а потом уехал.
Как мы проводили его и вечером, протрезвев, стали ждать грузовика с продуктами.
Геворг и я вышли его встречать, и было славно спускаться с горы, зажав автомат под мышкой и придерживая за ствольную накладку.
Мы шли, вдыхая вечерний воздух, огибая валуны, и Геворг улыбался чему-то своему.
Мне было завидно оттого, что вот он идет по земле, которую считает своей, а я на ней случаен и одинок.
Когда я смотрел на лица моих товарищей, покрытые грязью и пылью, мне было понятно, что они свои на этой земле.
Я был только свидетелем, чужаком среди них, будто бездельник, пришедший на праздник - просто так, поесть или выпить на дармовщинку.
Моя правда быть лишним в этой войне.
Сидя у костров, я разглядывал заскорузлые руки крестьян, которые ложились на рычаги трактора только для того, чтобы втащить пушку на пригорок.
Эти люди воевали за свое - а я был свидетелем.
Мы начали спускаться с горы к изгибу дороги, где у пробитой пулями стрелы, указывающей путь к какому-то давно не существующему колхозу, стоял грузовик с продуктами из деревни.
Геворг спускался легко и весело, пока не понял, что в грузовике чужие люди.
Но было уже поздно, и, еще не слыша выстрелов, я увидел, как разрывается куртка на спине моего друга, и летят мне в лицо ошметки его тела.
Я так и не увидел тогда его лица, потому что тоже упал навзничь и равнодушными от боли глазами смотрел на жука, медленно ползущего в траве. Жук полз медленно, то и дело сваливаясь с травинок, полз, явно делая нужное природе и себе дело.
Грузовик уже давно уехал, а у меня все не было сил встать или даже просто ползти обратно. Кто-то надоумил людей с той стороны холмов перехватить нашу машину, и отчего-то я сразу придумал себе этого кто-то.
Вот чему я был свидетель, и никто не обещал подарить мне иной мир, чем этот, ни звезд его, ни солнца.
Ни один пророк не обещал мне ничего, и все же я был свидетелем.
Свидетелем. Я был свидетелем-одиночкой, каждый раз становясь перед судом чистого листа бумаги и наверняка зная, что мои показания не будут выслушаны.