16
Теперь карандаш уже совсем не подчинялся Андрею. И все краски земли потускнели. Невероятно длинным и крутым представился спуск с горы и еще более длинным - путь к дому. А надо идти. Нет смысла сидеть тут допоздна, если покинуло хорошее настроение.
Как смог он тогда не сдержаться и навсегда погасить пусть совершенно несбыточную, но греющую, радостную для матери мечту. Лгать нехорошо. Таить правду бесчестно. Но убивать правдой лучше ли? А эта правда, в какие одежды ее ни ряди, для матери стала бы все равно убивающей. Гибель Мирона, смерть отца, чем они могут быть возмещены? Каким "душевным" смехом Ольги и какой ее счастливой улыбкой?
Домой, в общежитие, Андрей шел еще медленнее, чем сюда. Хотелось побыть одному и все обдумать в зеленой загородной тишине. Томила несвойственная ему усталость в ногах. Спина почему-то казалась деревянной. Андрей не прислушивался к биению сердца. Оно ему не мешало. Оно выполняло свою работу, достаточную, чтобы можно было идти безостановочно.
Воспоминания о трудном расставании с матерью, когда она, прижав его к себе, потерянно шептала какие-то горькие слова, всколыхнули в душе Андрея иной зрительный образ - плачущей Жени. Этот образ все чаще за последнее время возникал перед ним, и Андрей сам не мог понять - почему?
Когда ему снилась Ольга и он с ней целовался, задыхаясь от обжигающего жара ее губ, это была любовь. Неизвестно, такая ли, как у других, но это была именно и только его любовь, единственная, необходимая и неизбежная. Если бы Ольга ему сказала тогда, как говорила Мирону: "Принеси мне белые кувшинки", - он бы принес их ей, хотя в ту пору вся земля давно уже отцвела, а озеро затянуло осенним ледком. Если бы Ольга наяву позвала его к себе так, как звала во сне и как в горе своем об этом рассказывал Мирон, он прошел бы к ней сквозь каменную стену, даже забыв о тяжелой исповеди брата. Он по ее приказу не сделал бы тогда лишь одного: не поцеловал бы другую девушку. И вот Ольга начисто выжгла любовь. Веру в любовь. Вообще в то, что любовь существует на белом свете. Плакал Мирон сухими слезами, осознав это, - у него характер был жестче; плакал мальчишечьими слезами он, Андрей, повторив тяжкий путь Мирона.
Но почему, когда плакала Женя, он был совершенно спокоен? Больше того, ему даже хотелось сбросить с плеч ее руки, когда она, не владея собой, прижалась к его груди. По существу, он поступил с Женей точно так, как поступила с ним Ольга, он тоже выжег в ее сознании любовь.
А куда денешь Владимира Дубко с его "любовью"? Была она все-таки или не была, эта любовь?
Женя сказала: "Если тебе станет очень трудно..." И добавила: "Я ведь о ранении и о сердце твоем больше тебя знаю..." Нет, не знает она ничего о его ранении, потому что она знает об этом только то, что известно по медицинским справочникам и по записям в истории болезни. А настоящая рана у него другая, и о ней, кроме него, никому ничего не известно.
Да, ему трудно сейчас, очень трудно. Но что из этого следует? Слова Жени по смыслу своему прозвучали так: "Позови, и я приду тебе на помощь". Но она ведь имела в виду не помощь медицинской сестры. И он нуждается не в такой помощи. А в чем же? Во всяком случае, не в женских заботах. Если сейчас ему трудно, очень трудно, он с этим обязан справиться только сам.
А все же он написал Жене письмо. Много раз перечитывал, начинал заново и, не закончив, комкал, отбрасывал в сторону. Он не знал, о чем он может или о чем он должен ей написать; называть ее Женечкой или Евгенией Никоновной, давая понять ей, что не ждет ответа или что именно ради ее ответа и написано это письмо?
Прощаясь с ней в госпитале, он поблагодарил ее за все, за все. Но он тогда не представлял, сколь дорогой - не по цене - подарок сделала ему Женя. Вот о чем он должен ей написать! Да, да, ни о чем другом, только об этом. И еще, что очень бережет подаренную книжку и хочет, чтобы она послужила ему как можно дольше.
Впрочем, для чего рассказывать Жене все это? И опять его перо в раздумье повисало над листом бумаги...
Бесчисленные черновые наброски настолько перепутались в памяти, что теперь, вспомнив о нем, Андрей не мог уверенно ответить себе, а какие же именно слова сохранились напоследок, когда он вкладывал письмо в конверт и торопливо, словно боясь, что опять примется его перечеркивать, заклеил, надписал адрес и опустил в почтовый ящик. Осталось в сознании твердо только одно: на такое письмо ответ прийти может. Должен прийти.
Все тем же мерным, спокойным шагом вступив на окраек города, Андрей сделал большой крюк, чтобы заглянуть на почту. Неведомая властная сила тянула его туда. Он не смог сдержать улыбки, когда в окошке "До востребования" дежурная операционистка подала ему сразу два письма. Однако улыбка тут же сбежала с лица Андрея, уступив место горькой складке разочарования. На одном письме, его собственном, посланном Жене, была прикреплена казенная наклейка с почтовым штемпелем: "Адресат выбыл". А другое письмо оказалось от Владимира Дубко откуда-то из Курской области. Вот именно самое долгожданное!
Андрей подошел к мусорной урне, задержался коротким взглядом на испачканной желтым клеем бумажке "Адресат выбыл", на мелкие части разорвал письмо и бросил в темную глубину железной чаши. Тугой конверт скрипнул под пальцами Андрея, когда он четвертовал его, и ему показалось, что это вскрикнула Женя. А может быть, просто в тот миг перед его глазами мелькнули выписанные им самим на конверте слова: "Евгении Никоновне Рыбаковой". Так или иначе, а Жени, Женечки, Евгении Никоновны теперь больше нет. И пусть уже только совесть решает, в чем перед ней был он не прав.
Что ж, и письмо Владимира Дубко, не читая, можно спустить в ту же урну. В нем наверняка живописно расцвечен какой-нибудь соленый анекдот. А сегодня, именно в эту минуту читать такое противно, он словно бы присутствует на похоронах Жени. Но все же Дубко его товарищ по госпиталю, как меж собой они говорили, по крови. И Андрей сунул его письмо в карман. Потом прочитает когда-нибудь.
С таким тягостным настроением Андрей ходил несколько дней. Являлся к себе в общежитие, когда все уже спали, и поднимался утром, уходил чуть свет. Ему не хотелось ни с кем разговаривать. А себя мысленно спрашивал: "Ну и что же, что "адресат выбыл"? Какое это для тебя имеет значение?" Почти вслух отвечал: "Решительно никакого". А в глубине души некий голос тихо подсказывал: "Ты в чем-то ошибся, Андрей".
Он брался за перо и бездумно чертил на бумаге пихтовые лапки, длинные плети толокнянки, усеянные ягодами, камышовые заросли с притаившимися среди них полураскрытыми кувшинками. Все безжизненное, неподвижное. И в совсем уже беспорядочном нагромождении каких-то непонятных линий вдруг обнаружил профиль Женечки. Как бы с вызовом самому себе, ему захотелось теперь нарисовать ее лицо.
Нет, ничего не получилось. Память странно сохранила только ее глаза. И когда он их выписал с той тщательностью, с какой вообще делал свои рисунки, он испугался. Это были именно ее глаза. Но неподвижные, мертвые. Андрей перевернул лист бумаги изображением вниз.
- Довольно! - громко сказал он. - Пойду сегодня в гости к Седельниковым слушать новые пластинки, слушать Ирину-соловья!
И вспомнил о письме Дубко. Вот теперь кстати почитать его веселую болтовню. Андрей распечатал конверт.
"Здравствуй, друже Андрей! - так начиналось письмо. - Конечно, я свинья, что не откликнулся сразу еще из госпиталя, ну а потом было некогда, устраивались на новом месте. То да се. Я-то себе сразу хорошую работу нашел, а подруга жизни моей, известная тебе Женька, пока только в ночных дежурствах, вдобавок при нервотиках. Ты понимаешь, ночь-то нам с ней совсем для другого дела нужна. Женька у меня бабенка..."
И дальше шли такие слова, с такой развязной откровенностью, что Андрей брезгливо швырнул на землю письмо и стал топтать его ногами.
Засмеялся. Чужим, холодным, злым смехом. Оказывается, в жизни все вот как просто. А он терзал себя сомнениями: правду ли тогда, в госпитале, рассказывал Дубко? Он сотни раз спрашивал свой внутренний голос - голос совести, что означали слезы Жени, ее тревожный поцелуй и дорогой подарок. А это, оказывается, ровным счетом ничего. Или означало, что "она бабенка...", как всегда о ней трепался Дубко.