Нет, нет, нельзя давать себе поблажку! Еще ряд, еще один ряд широких тяжелых досок.
"Митя... Митя..." - почти неразличимый в ночной тиши голос. И что-то еще шепчет, шепчет женщина.
Андрей коснулся ладонью ее лица. Длинные спекшиеся с кровью волосы. Руки без варежек, совсем ледяные. Он принялся их растирать. Ноги хотя туго, но в коленях сгибаются - счастье, спасли толстые подшитые валенки.
А мороз палит, сизый чад стелется над землей. И в какую сторону мысленно ни обрати взгляд, близкой помощи ждать неоткуда. Им вдвоем никуда не дойти. И ему одному уйти от нее невозможно. Значит, единственная надежда на огонь. Доски, бревна есть. Стоят канистры с керосином. Мертвые простят, если огонь будет гореть рядом с ними, непогребенными. Хорошо еще, что он, некурящий, всегда с собой носит спички...
Все это он и обязан запечатлеть в своих рисунках. Обязан, но не может. Не слушается перо. Он видит всю картину, соединяет зрительные образы с рассказанным Галиной, но все это целиком никак не вмещается на один лист бумаги. Надо писать по отдельности. Что? Каждого из толпы, сбитой к забору в ожидании расстрела? Каждого из повешенных, осыпанных серым инеем? Каждый дом, пылающий черным пламенем? Каждого гитлеровца, строчащего по женщинам и детям из автомата?
Все это сделать возможно, но тогда получится серия ужасов, серия его, путинцевских, "Капричос" и "Диспаратес", и не будет его, путинцевской, испепеляющей ненависти, включающей всенародную ненависть к врагу, цель которого не просто захват чужой земли, а истребление - истребление! - целого народа. Ах, как мал, как ничтожен его талант! И какое сейчас нравственное право имеет он на непослушных ногах передвигаться по медсанбату вместо того, чтобы лежать в окопе с винтовкой и, как сказать, может быть не промахнуться по цели, прежде чем его самого срежет фашистская пуля. Не художники выигрывают бой, а солдаты.
Приходила Галина. Опускалась к его ногам, доверчиво клала ему на колени свои забинтованные руки - несколько пальцев пришлось ампутировать. Врачи говорили: не окажись там Андрея, она бы погибла через несколько часов. Ей было двадцать два года. Галина рассказывала, что с Митей они поженились всего за две недели до начала войны и что ногу ему ниже колена отсек осколок немецкой бомбы при самом первом налете на Москву - бомбу фашисты сбросили, не долетев до столицы. А Митю тогда еще не успели призвать. Митя такой хороший был парень! Почему ее, Галину, не убили с ним вместе, не сожгли в дому, не сожгли и на костре? Так торопились фашисты, даже керосин не успели плеснуть на дрова. Зачем ей одной жить на свете? Теперь только и дума: при тех пальцах, сколько осталось и когда заживут, разрешили бы ей остаться при госпитале, ухаживать за ранеными. А больше чего? Раз осталась жить - жить надо. И за себя и за Митю. И за всех, кто, как Митя, убит.
Андрея очень трогало доверительное обращение Галины: "братка". Это напоминало о Мироне и вызывало желание относиться к ней тоже как к родной сестре. Он показывал ей свои рисунки.
Галина брала их бережно, словно они были тонкими золотыми листочками, дохни, и разлетятся словно снежинки. Вглядывалась и застывала в молчании. Иной раз в строгом, печальном, иной раз гневном и яростном, но никогда равнодушном.
"Братка Андрей, - говорила она тихо, - если бы тебе пригодились и если бы я могла, я бы тебе отдала и все те пальцы свои, что у меня еще остались".
Она считала, что главное для художника - это его руки, пальцы. В них заключено все волшебство. Придумать можно что угодно, а вот нарисовать! Андрей пытался ее расспрашивать о подробностях, что, на ее взгляд, ему удалось, а что нет. Галина стеснительно пожимала плечами:
"Не знаю я. Вот это чистая правда. А тут чего-то понять не могу. - И виновато добавляла: - Нарисовано здорово! Братка, ты на меня не сердись".
Андрей попросил ее рассказать подробнее, что произошло у них в доме, как вступилась она за Дмитрия и как замахнулся на нее фашист своим тяжелым пистолетом. Хочется нарисовать. Галина сразу словно бы померкла и затрясла головой. С мукой в голосе проговорила:
"Нет, нет, это нельзя рисовать. И Митю моего никак не рисуй! Вот как прошу!"
"Почему нельзя, Галя?"
Губы Галины совсем побелели:
"Да как же... Ведь Митя-то... - И притиснула руки, белые култышки в бинтах, к груди: - Он же ведь только здесь!"
И после того Андрей долго раздумывал над ее словами. Все можно нарисовать. Портрет человека. Его дела. Его движения. Можно душу самой Галины нарисовать, но нельзя нарисовать то, что хранится неприкосновенно и свято, - первую любовь. Никакого мастерства художника для этого не хватит: дескать, вот он, Митя, совершенно живой, такой, как был. Нет и нет, он все равно будет другой. Потому что настоящего, живого Митю знала только она. И сейчас только одна она видит его. Настоящего, живого. На рисунке Митя, конечно, тоже останется жить. Но для нее умрет. Не надо силой врываться в такие тайники души, которые существуют только для одного человека.
А набросков разных сделаны груды. И по мере новой и новой дополнительной работы над ними он начинает все отчетливее понимать, что в широкие полотна никогда их развернуть не сумеет - не в его это манере - и не сумеет сделать серию офортов, подобных "Капричос" и "Диспаратес" Гойи, потому что и таланта у него изумительного нет такого, и видят они мир по-разному. У Гойи фантазия, соединенная с реальностью, дает зримый образ того чудовища, с которым художник борется своим пером и кистью. В сознании Андрея фантастичные образы, гипербола, сарказм, гротеск никак не укладываются. Он видит ужасы только как чистую реальность. И через художественно убеждающую реальность рисунка хочет обратить внимание людей: "Глядите, вот она, действительность!"
Для него сейчас одна действительность - война. Судьба Отечества, судьба людей, ею захваченных. И если сражения выигрывают солдаты, а не художники, то художники обязаны на будущие времена в памяти народной закрепить великий подвиг солдат.
Он теперь уже многое знает, хотя войну "вплотную" увидел лишь на "кромке" ее гигантского полотна. В капле воды виден весь мир. В тех ужасах, что он увидел в безымянной деревушке, отражены все ужасы войны. За жизнь. Насмерть. Третьего не дано. Так будет каждый день. На каждом шагу вперед, на запад, по родной земле. И потом по чужой, нам ненужной, но только где-то там возможен конец пути. И на всем этом долгом и тяжком пути он, Андрей, уже никак не может позволить себе того, что случилось сейчас. Медсанбат для него отныне слово запрещенное. Он должен делать свое дело не на больничных койках. А как? Андрей только усмехнулся.
Одно, только одно - никогда, ни на волос не отступать в своих работах от правды! Не малодушничать, если иной раз что-то не выйдет.
Ему вдруг подумалось: Галина осталась без пальцев - и непроизвольно пробежало в сознании: без ласковых женских пальцев. Будут торчать вместо них короткие тупые культи. С ней Митя, которого нет. Она часто плачет. А цель свою в разоренной своей жизни все же определила. Перевязывая раненых, дойти до Берлина. Должен и он дойти.
Андрей зажмурился. И как бы весь шар земной перед ним медленно повернулся. Огонь. Разрывы бомб и снарядов. Ползущие по белому полю черные танки. Надрывный вой пикирующих самолетов. И смерть. И смерть. А все-таки жизнь господствует над нею.
И нет уже войны. И молодые зеленые березки лепятся по обрушенным кромкам окопов...
...Андрей Арсентьевич неохотно, медленным тяжелым шагом
вернулся к палатке. Постоял, вдыхая теплый влажный запах тайги.
Кинул недобрый взгляд на стоящую поодаль другую палатку. И что-то
новое внутри у него ворохнулось - недоброе чувство уже к себе