— У здешнего магазинщика аннулировал! У него целая гора этого добра.
Арсенадзе развернул свиток, полюбовался рисунком, перевернул наизнанку и сказал:
— Пойдет! На одной стороне будем печатать.
Полюбовался обоями и завхоз и сразу понял суть дела:
— Веселая у нас газетка будет! Придется половину фуры освободить.
— Освобождай всю! — приказал Арсенадзе.
— Товарищ комиссар, да вы что? — взмолился завхоз, отчаянно заломив почерневший от костров тропический шлем. — Весна на носу, а у меня ребята сплошь в валенках ходят!
— Головой думаешь, дорогой, или своей мочальной «здравствуй-прощай»? — посмотрел пронзительно комиссар на Вакулина. — Сам говоришь — весна! Сеять надо! Красная Армия придет, чем кормить будем? Понятно или повторить?
— Не надо повторять. С первого раза понятно, — поник завхоз и крикнул партизанам: — Разгружайте фуру, ребята! А ботинки на себя вешайте. Все равно ни пары не брошу!
Уходили по вымершим улицам города с песнями. Шедшие в голове «пикари», вооруженные пиками, перекованными из кос и вил, горласто орали:
Когда песня «пикарей» долетала до Чепцова, лежавшего на фуре, наборщик дергался и приподнимался, снова порываясь бежать спасать горящую бумагу и шрифты. Дыхание его стало прерывистым и знойным, пряди давно не стриженных волос, влажных от предсмертной испарины, прилипли ко лбу и щекам. Папаша Крутогон, державший голову наборщика на коленях, с испугом смотрел на его лицо, ставшее маленьким, детским, и умолял раненого:
— Семен Семенович, трофей ты мой бесценный, ты натужься и не помирай. Слышишь? Не помирай, говорю…
Очередной номер «Партизанской правды» набирал уже Федя, то и дело чертыхаясь шепотом, когда на верстатку лезла совсем не та, какая нужна была, литера. Ночью, когда тискался на обоях весенний, посевной выпуск газеты, умер Чепцов. Партизаны вереницей шли в лазарет проститься с наборщиком. На груди Семена Семеновича был приколот большой красный бант, а нелепый рыбий рот его круглился в последней улыбке, словно он радовался, что наконец-то выбрал настоящий бант, цвета пролитой в боях рабочей крови.
А в открытую дверь лазарета доносилась из тайги звонкая, победная капель весны.
Соленые рубахи
Мы вспомянем, приподнимем шапки,
На мгновенье полыхнет огнем…
Вчера я вернулся из моего родного города. Был там на областной партконференции. По окончании одного из заседаний, поздно вечером — уже ночью, я не пошел в гостиницу, а решил пройтись по городу. Со мной пошел заведующий орготделом обкома, мой земляк и однолетка Миша Коновалов.
Шли не спеша. Ночь была лунной, теплой и душистой. Из городского сквера тянуло запахами жасмина и табака.
— А чем пахло на городских улицах в наше время, помнишь? — спросил вдруг Михаил.
Я не ответил, но подумал: «Пылью, всегда, и днем и ночью, только пылью! Она тучей стояла над городом, скрипела на зубах, сушила губы, и прохожие, отплевываясь и чертыхаясь, ослепленные пылью, шли ощупью, по стенкам».
Вместе с нами шел и большой, яркий месяц, то и дело запутываясь в густых ветвях деревьев и бросая на тротуары черные пятна. Да, деревья! А мальчишками мы с Мишей деревья видели только на картинках. Настоящих, зеленых, прохладных деревьев не было не только в городе, но и на пятьсот, пожалуй, верст в окружности. А теперь дышит наш город прохладой и ароматами садов, скверов и бульваров.
Мы с Мишей шли с бывшей Соборной, теперь Красногвардейской, площади. Я хотел еще раз увидеть навеки памятный для нас дом. И вот он встал передо мной, переливаясь в лунном свете траурным глянцем оконных стекол, дом, угрюмый и унылый, как огромный лабаз, но с фасонной кладкой, с мраморными колоннами парадного крыльца и резными дубовыми дверями, в которые, как в ворота, можно было бы въехать на тройке. Среди обступивших его новых многоэтажных домов он словно пригнулся, сгорбился, а когда-то он стоял спесивый и суровый, раздвинув каменными плечами соседние деревянные домишки и вскинувшись на высокий цоколь, чтобы всякая там шантрапа не подсматривала купеческую жизнь.
— Кто теперь его занимает? — спросил я.
— Этой зимой перевели мы сюда Центральную детскую библиотеку, — ответил Михаил. — А что?