Выбрать главу

Евгения Клифт была достаточно молодой, лет тридцати пяти, женщиной баскетбольного роста, сутулая, косолапая. Называвшая себя в стихах медведицей, Однажды у нее был муж. Имелся. Но как-то очень скоро умер. Ходили слухи, что залюбила. Прижала грудью к тахте — и обмер. А на самом-то деле не залюбила, а зачитала. Стихами оглоушила. Окурила лирикой своей беспощадной, будто газами паралитическими, в гроб сводящими.

Хотел я мимо женщин в кухню прошмыгнуть, на заветную табуреточку приземлиться — туда, в самый тесный, но самый уютный, теплый угол внедриться, где труба отопительная с потолка стекает. Не позволили. Должно быть, Евгения Клифт крови моей пожелала, жертву почуяла.

Сама Юлия от стихов Евгении деликатно отворачивалась. Незаметным внутренним щелчком выключалась. На лицо ее, утомленное собственной красотой, посмотришь — слушает человек, внимает. Даже кивает ритмически головой и ногой покачивает в такт. А душа Юлии в это время в другом городе находится. А то и на другой планете. Я-то знаю: достаточно к Юлиным глазам вежливо подобраться и деликатно, без суеты, в них заглянуть, как в телескоп, лучше из укрытия, чтобы она от посторонних звуков или передвижений не очнулась, и сразу вам ясно сделается: витает девушка. От страшных стихов Евгении Клифт всеми силами души оттолкнулась и теперь — летает. В космосе воображения своего. А Евгения Клифт меж тем выжидает, когда Юлия с небес возвратится или когда в Юлину дверь безмозглая рыбка проскользнет. Легковерная. Вроде меня.

Сегодня женщины хоть и хандрили, хотя и проклинали кого-то там, однако призвали меня к себе в комнату, рюмку водки поднесли. Красного мяса срез от балыка кижуча свежепросоленного перед глазами замаячил. Как стоп-сигнал на пустынной ночной дороге.

— Выпей, Венечка. За несчастных, измученных мужской диктатурой женщин. Выпей, безвредный мой. Нету в тебе самца. За это тебе почет и уважение.

— И… все? И ничего, кроме почета? — вопрошаю.

— А… фунт прованского еще! — острит, забравшись с ногами в кресло, Евгения Клифт.

Двух этих женщин, внешне совершенно непохожих друг на друга, жирафу и козочку, объединяла одна общая страсть: женское честолюбие. Мужское честолюбие, как правило, разъединяет. Женское — сплачивает. Во вселенском масштабе. От честолюбия материнского до честолюбия любовницы. Но еще крепче, нежели честолюбие, единит женские сердца ее величество Жалоба.

О вопль женщин всех времен: «Мой милый, что тебе я сделала?!»

А действительно, что? Что, кроме беспокойства туманного, привнесла в сердце мужчины хотя бы ты, о Юлия?

* * *

Рано или поздно приходит конец всему. Даже помидорам в рефрижераторе. Вспотев на искусственном морозце холодильника и заполучив на свою черную рубаху несколько новых пятен органического происхождения, вернулся я под вокзальные своды… и тут же забегал по залу, ища единственного знакомого мне человека, Сергея Фомича Купоросова, или как там его по паспорту? Интересно, что за десять дней дорожного с ним общения до Москвы (включая Амур-батюшку) я так и не узнал, кто он — Купоросов? В смысле биографических данных. Узнал я другое, то есть куда большее: ощутил под прожженной, тертой маской обладателя доброго сердца, обрел хорошего, с негнилой душой, человека. А в смысле «данных» — кем он только не рисовался моему воображению, опиравшемуся на оброненные словечки, демонстрируемые замашки и прочие приметы: бывшим уголовником, бичом, отставным военным, морским волком, денежным воротилой, спекулянтом, опростонародившимся инженером-геологом… Так ведь не в «данных» суть. То бишь не в них одних. «Был бы человек хороший!» — как говорил поэт Юрий Паркаев.

Зал ожидания — это все ж таки не зал Большого театра. Люстра поменьше, бархат на подлокотниках отсутствует, паркет каменный, ряды в партере несколько по-иному расположены, занавес поменьше и всего лишь перед дверью в ресторан, а так называемые подмостки, то есть сцена, на которой выступают «артисты», находится не в определенном, традиционно-театральном, противоположном зрительскому глазу месте, а скорей всего — где-то в центре помещения, на манер авангардистских постановок двадцатых годов, когда действие пьесы разыгрывалось чуть ли не в гуще народа, причем народ сам «выступал», время от времени подавая реплики, а то и производя жесты.