Выбрать главу

Книги, как и все имущество, описали и опечатали, но перед тем как это случилось, те из близких, кто были в комнате последними, сговорились и взяли по одной книге — на память, так полагается. И Алле Константиновне с Ниной по книге досталось. Ближе их у Софьюшки людей не было, они-то получили эти книги по праву. Виктор на похороны не пришел. Может быть, и не знал даже, что Софьюшка умерла, потому что никто его специально, кажется, не разыскивал.

Это пришло как наваждение через несколько дней после похорон. Где бы Нина Сергеевна ни была, чем бы она ни занималась, у нее перед глазами стоял занесенный снегом палисадник их дома в Школьном переулке. Дела, люди, с которыми она в это время общалась, словно заслоняли ей этот пейзаж, влезали в него своими головами и бумагами, и она яростно расталкивала все эти помехи, как бы нелепо ни выглядели ее действия со стороны (а попробуй разумно объяснить подчиненным или начальству, что не может она сейчас думать ни о чем другом), чтобы быть все время наедине с этим видением.

Палисадник (она видела его из окна комнаты, близко-близко, словно сидела, как в детстве, на постеленном на подоконник голубом одеяле), заваленный пухлым, но не тающим снегом, в котором от проложенной мамочкой к ограде тропинки идут прямо к окну редкие, глубокие следы, вернее — к завалинке, опоясывающей весь небольшой домик. И что-то должно здесь произойти, кто-то должен снова прийти, ступая след в след по глубокому снегу, приблизиться к самому окну, а потом вдруг вскочит на подоконник веселый Петрушка в красной рубашке и синем колпачке с помпончиком.

Шальное, странное видение. И страшное потому, что произойдет потом: свалится вдруг этот кто-то с завалинки, и двое каких-то мужчин будут пинать его, а потом, как куклу, перебросят через забор и Петрушку бросят вслед тому, убегающему. Но и это еще не самое страшное, потому что какое ей дело, особенно теперь, через двадцать пять лет, до какого-то дяди с Петрушкой… А если это не какой-то дядя был — вот что самое страшное. А мамочка это знает, Алла Константиновна все знает, она тогда, Нина это запомнила, недалеко стояла.

В том, что Нина стала это вспоминать, случайности не было. И тогда, на несуразных с этими венками и речами похоронах, и на робких, застенчивых каких-то поминках (Алик Пронькин даже не стал в комнату заходить — сунул свой безошибочный нос в приоткрытую дверь, оглядел чужие — а там мало кто кого знал, все словно сбоку припека — лица и исчез, больше не появлялся), и после уже, где бы она ни была, Нину не покидало чувство вины перед так внезапно ушедшей из жизни Софьюшкой. Да и не просто ушедшей, а с этой злой, вымученной улыбкой. Все они были виноваты в том, что Софьюшка так улыбалась, и она, Нина, может быть, больше других, потому что ничем ей, любимой своей учительнице Софье Исааковне, а потом все более милой и непрактичной Софьюшке, не помогла. А хотела ли, думала ли об этом хоть когда-нибудь? Да нет вроде — жил под боком милый, хотя и несколько нескладный человек, и ладно, хорошо живем. А Софьюшке хорошо было? И так все это в памяти раскручивается — с первого Нининого класса, точнее — со второго, куда ее Софья Исааковна взяла после неудачных попыток летать в третьем, и до сегодняшнего или позавчерашнего дня, когда Софьюшка еще была жива, тряси эти дни и перелистывай — нет в них ничего надежного, благоустроенного и счастливого, поэтому Софьюшка так и улыбалась.

И вот когда Нина эти страницы листала, вдруг отделился, отлетел обрывочек, сбивчивый клочок разговора, который она подслушала в тот вечер, когда ее провожали в Венгрию. Говорили Алла Константиновна и Софьюшка, а Нина на диване уже куда-то лететь собиралась и тут услышала, как мамочка говорит: «Десять лет за хищения… амнистия вскоре… говорили на лестнице… он плакал…»