Был тёплый весенний вечер, свежо блестела в свете фонарей молодая листва. Людской поток тёк мимо скамеек, занятых плотно сидящими парочками, поражавшими Дубровина своей раскованностью: они громко смеялись, пили баночное пиво, что-то кому-то заполошенно кричали в мобильники, ели салаты из купленных в киоске прозрачных упаковок. И без конца целовались. Нет, не демонстративно – с таким пренебрежением к окружающим, так упоённо, будто, кроме них, в этом сквере и в этом мире никого не было. «Типичное уединение в толпе», – морщась, констатировал Дубровин.
Он обошёл пруды, дробившие в подвижном чёрном зеркале огни ярко освещённого подъезда театра «Современник», удивился обилию мелькавших у берега уток. Вернулся к метро. Медлил – уезжать не хотелось. Здесь, на ступеньках, тоже толклась молодёжь; его, неподвижно стоящего, обходили как нечто неодушевлённое – ни один встреченный им взгляд не задержался на его лице. И тут он увидел распахнутые стеклянные двери кафе, зажатого плотно стоявшими вокруг магазинчиками. Да, конечно, надо чего-нибудь выпить, иначе до предела сжатая внутри пружина разорвёт на клочки.
Там было тесно. За низкими пластиковыми столиками, на мягких креслах, обитых кроваво-красным дерматином, молодёжь угощалась пивом. Там Дубровина раздражало всё – громкие голоса, треск мобильников, сладкое вино, которое он закусывал липким пирожным. И даже – улыбавшаяся девушка за буфетной стойкой. Он зачем-то попросил у сидевших рядом соль, хотя солить ему было нечего. Его услышали лишь с третьего раза – не удивившись, подвинули солонку и тут же забыли о нём. Будто его не было. Вино не помогло, а пружина требовала освобождения, и он вдруг услышал собственный голос:
– Слушайте, молодёжь, что вы всё кричите? Неужели нельзя потише разговаривать?
На него воззрились с изумлением. Щуплый паренёк, подвигавший солонку, сказал ему:
– Тишины захотелось? А ведь тишина, папаша, только на кладбище.
Дубровин не помнит, как вцепился в отвороты его куртки, как сорвал с кресла на пол с криком: «Хамы! Все вы хамы!» Очнулся на затоптанном полу, лёжа лицом вниз, в тесном проходе меж столами, от резкой боли – ему заводили за спину руки. В роящихся над ним голосах чаще всего звучало слово «псих», и ему хотелось ответить им, что совсем нет, это они психи, утратившие способность замечать рядом сидящего человека. Но ответить не получилось – возле своего лица он увидел плохо вычищенные казённые ботинки дежурившего у метро милиционера.
В отделении, сидя за решётчатой перегородкой, он вначале требовал аудиенции у начальника, обещал привлечь внимание прессы к милицейскому произволу, грозил пожаловаться самому министру внутренних дел, но, услышав в ответ: «Да хоть в Кремль!» – неожиданно успокоился.
Выпустили его только утром.
– Ты не можешь представить, как мне в конце концов стало легко! – смеясь, рассказывал Дубровин. – Я сделал для себя открытие – понял психологическое состояние террориста-смертника. Его эта жизнь не принимает, и он идёт её взрывать… Понимаешь?.. Со мной что-то подобное произошло, я вдруг возненавидел почему-то того худого маленького паренька, на которого накинулся. Возненавидел толпу у метро. Причём я ведь, ты знаешь, никогда в жизни ни с кем не конфликтовал и не дрался. Никогда! Ни с кем!
Он помолчал, видимо, удивившись собственному признанию.
– И напрасно, наверное… Пережить такое ощущение бездны!.. Полёта в никуда!.. После этого и умереть не жалко.
Дубровин опять засмеялся.
– Ну да ладно, – сказал, оборвав смех. – Уеду я сегодня… Буду звонить… А жасмин жаль, вырубили под корень!.. Какая там жизнь была, помнишь?!.
Больше он Потапову не звонил.
МОРОК
Я ни за что не узнал бы их обоих спустя сорок лет, если бы не отец Михаил. Мы готовились снимать «забитый» в тематическом плане телесюжет обряда крещения.
И батюшка, рассказывая о тех, кого судьба в зрелом возрасте привела в лоно церкви, вспомнил (судя по всему – нечаянно) двух прихожан, вот уже несколько лет замаливающих грех взаимной лжи.
– …Какой именно?
Отец Михаил, спохватившись, поспешил предупредить, конфиденциально наклонив ко мне благолепно-косматую голову, благоухающую цветочным одеколоном:
– Это я к слову, чтобы лишь прояснить тему; сама же история не для телесъёмок.
– Но почему?
– Они оба, мать и сын, поведали мне её на исповеди. И вряд ли согласятся, как это, к сожалению, принято сейчас на телевидении, публично обнажать свои души.
– С ними случилось что-то необычное?
– Да. Суть ситуации в том, что сын, будучи подростком, однажды догадался: старшая его сестра на самом деле не сестра ему, а мать, родившая его в пятнадцать лет. А мнимая мать ему бабушка, решившая таким образом скрыть грех дочери. – Отец Михаил кротко вздохнул, приподняв брови домиком, и продолжил, сложив у наперсного, тускло блистающего креста ладони: – Ребёнок рос во лжи и вражде, копил обиды, изводил свою настоящую мать всевозможными сценами. Она же, отягощённая двойственностью и будучи нетерпеливой по характеру, отвечала сыну вспышками ненависти. Можете представить мучительный путь, который привёл их наконец к нам. Поэтому я вас прошу…
– Я понял. Телекамера к ним не приблизится. У них здесь есть постоянное место?
– Да, в правом приделе, у иконы Божьей Матери.
И ещё два раза я приходил в эту церковь, уточняя сценарий нашего телесюжета, всякий раз сворачивая в правый придел, к большой, аскетически тёмной иконе Божьей Матери, где сияла живыми огнями чаша, унизанная свечами. И как-то увидел их обоих: маленькую женщину в платке, с мелкими чертами лица, в поношенной стёганой курточке и грузноватого мужчину с обнажённой лысеющей головой. В колеблющемся свете свечей их неподвижные, сосредоточенные лица казались загадочно нездешними, и я, искоса взглянув на них, не поверил: да они ли это? Может – случайное совпадение?
Но и те, кого я знал в студенческой молодости, сейчас были бы в таком же возрасте. Подойти? Спросить? Нет, неловко. Да и не здесь же. Может, у выхода, на крыльце? Но что я им скажу? Что я тот самый студент журфака, приходивший с их двоюродным братом к ним в квадратно-серый, конструктивистский дом на Бауманской в давние 60-е? Мало ли кто к ним тогда приходил, могут ведь и не вспомнить.
С Вадимом, щуплым кудряво-лохматым одесситом, известным на нашем курсе острословом, мы делили комнату на семнадцатом этаже высотки МГУ на Ленгорах. Слушать лекции ездили на Моховую, почти всегда голодные (стипендия таяла в течение недели, в остальное время перебивались бесплатным чаем и хлебом в студенческой столовой), поэтому в выходные бодро навещали двух его тёток: одну – на Красносельской, другую – на Бауманской.
«Красносельская», грустно-улыбчивая женщина в штопаной кофточке, выставив на стол нарезанную крупными кусками «Отдельную» колбасу, хлебницу и тарелку с печеньем, подперев щёку рукой, терпеливо слушала сбивчивые россказни о студенческой нашей жизни. Говорун Вадик увлекался, затем, спохватившись, пинал меня под столом ногой, чтобы я, наконец перехватив у него эстафету болтовни, дал ему поесть.
«Бауманская», торжественно-крупная, с короткой седой стрижкой, обычно говорила сама скрипучим, отдающим металлом лекционным голосом – об очередных временных трудностях, переживаемых страной, о нехватке продуктов (она их называла «пищей»), о том, как в юности её революционное поколение «краснокосыночных» было счастливо, хотя жили впроголодь и спали на газетах (почему именно на газетах, я не понимал, а спросить стеснялся). Зато здесь на столе светилась тонко нарезанная сырокопчёная колбаса, отсутствовавшая в магазинах, и даже, страшно сказать, ослепляла розово-алым сиянием красная икра в хрустальной вазочке – признак роскоши, говорящей о принадлежности её владельцев к получателям кремлёвских пайков.
Её речи парализовывали волчий наш аппетит. Мы с Вадимом вяло отхлёбывали чай, переглядываясь с четырнадцатилетним Виталием, которого звали укороченно – Талькой, и его тридцатилетней сестрой Маргаритой. Они методично кивали после каждого длинного пассажа Елизаветы Сегизмундовны.