И чем старше он становился, тем чаще задавленное материнство Маргариты взрывалось в её отношениях с сыном вспышками ненависти. Она таким образом инстинктивно пыталась отторгнуть его от себя. Навсегда. Впрочем, ровные отношения у неё не складывались ни с кем и нигде: ни с сокурсниками в институте, в котором её мать была завкафедрой, ни в школе, где пыталась преподавать химию, но ушла из-за жалоб родителей, считавших, что она изматывает детей нелепыми придирками, ни с соседями по коммуналке, где снимала комнату для «личной жизни».
А в десять примерно лет Виталий перестал называть Елизавету Сегизмундовну мамой, но продолжал жестоко изводить Маргариту. Уже обо всём догадавшись, он упивался малейшей возможностью унизить её, а заодно – и мнимую «маму Лизу». Он уже четыре года мстил им обеим за то, что они, как он понял, однажды предали его. Предпочли ему какие-то свои, непонятные, нелепые на его взгляд, выгоды. Но Елизавета Сегизмундовна и Маргарита, уже догадываясь, что он всё понял, продолжали играть свои роли, не в силах остановиться.
А ту скандальную сцену я помню во всех подробностях.
Увешанный красными галстуками Виталька, повязанный одним из них как косынкой, стоял в простенке под картиной «Письмо с фронта», отдавая ей пионерский салют. Тётя Лиза, вошедшая тяжёлой поступью командора, каменно молчала, разглядывая его. Мы с Вадимом сидели на диване, и Вадик демонстративно прикрыл кудрявую голову подушкой-«думкой», словно бы ожидая грома и молнии. Маргарита, продолжая судорожно мять в кулачке фольгу от шоколадки, перебегала от Витальки к столу и обратно, силясь что-то сказать.
– У вас, молодёжь, снова что-то случилось? – произнесла наконец Елизавета Сегизмундовна своим неизменно ровным, лекционным голосом.
– Мама, ты посмотри, он смеётся над нами! – Маргарита говорила прерывисто, подавляя подступавшие слёзы. – Над тем, что мы пережили!
Талька снял с головы красную косынку, стал развязывать алый пояс, бормоча:
– Да не слушай ты эту плаксу! Всё она врёт и не краснеет!
– Ты, Виталий, неправильно разговариваешь со своей старшей сестрой, – отметила тётя Лиза. – И должен перед ней извиниться.
– Не буду! – Талька бросил на пол связку красных галстуков.
– Он просто неудачно пошутил, тёть Лиза, – вмешался Вадим.
– Не сердитесь на него! – подал и я свой голос.
– Я ни на кого никогда не сержусь, – с расстановкой пояснила Елизавета Сегизмундовна. – А тебе, Виталий, должна сказать: нельзя шутить прожитой жизнью близких тебе людей.
– А вам, значит, можно?.. Шутить надо мной?.. Врать мне?..
Была пауза.
Казалось, Елизавета Сегизмундовна так ничего и не скажет, повернётся, уйдёт, оскорблённая его тоном. Но она всё-таки ответила, чеканя слова:
– Не понимаю, о чём ты говоришь. Но справедливости ради скажу: да, мы, взрослые, тоже иногда лжём. Но эта ложь во спасение. Например, умирающему никогда не говорят, что он завтра умрёт. Это негуманно. То есть гуманная ложь во благо человека возможна. К сожалению, тебе это пока понять не дано.
– Значит, я вам как умирающий? Да? Неизлечимо больной? Да?
Нет, не знал он, какую иезуитскую школу полемики прошла его мнимая «мама Лиза», ответившая ему с той же непоколебимой стойкостью, с какой на всех собраниях и совещаниях отвечала своим оппонентам:
– Не стоит так себя выпячивать, Виталий. Мы все, тебя окружающие, смертны и когда-нибудь умрём. Поэтому мы должны уже сейчас беречь друг друга.
– Ему наплевать на твои слова! – всхлипнув, пробормотала Маргарита. – Он просто садист!
– А ты знаешь кто? Знаешь? – Худенькая фигурка всклокоченного Виталика хищно изогнулась, будто готовясь к последнему прыжку. – Ухажёрская подстилка, вот ты кто!..
– Мама! – вскрикнула Маргарита. – Что он такое говорит?.. Как это возможно?..
Обогнув стол и неподвижно стоявшую у дверей Елизавету Сегизмундовну, она выбежала в коридор, хлопнула дверью ванной. Вместе с шумом плещущейся воды оттуда донеслись клокочущие звуки уже не сдерживаемых рыданий.
– Виталий, ты так когда-нибудь убьёшь нас неосторожным словом, а потом всю жизнь будешь мучиться, – медленно выговорила Елизавета Сегизмундовна и, развернувшись, ушла к себе, угрожающе стуча шлёпанцами по лаковому паркету.
Сцена эта отбила у нас охоту бывать на Бауманской. Всякий раз, вспоминая случившееся, я тяготился ощущением, будто, сам того не желая, подсмотрел тщательно скрываемую от посторонних глаз чужую жизнь. Вадик же, судя по всему, страдал ещё из-за того, что именно он своими пародийными розыгрышами спровоцировал Витальку на нелепую шутку. В конце концов, после длинного перерыва, Вадим снова стал изредка навещать тётку, но уже без меня. Возвращаясь, отмалчивался.
Прошёл, кажется, год, я уже перевёлся на заочное, жил в Подмосковье, когда он при встрече сказал вдруг о своей двоюродной сестре с каким-то угрюмым изумлением: «Вышла всё-таки замуж». И ещё через год добавил: «Уже развелась». Примерно в таком же темпе, по его словам, она меняла места работы – делопроизводитель в ЖЭКе, секретарь-машинистка у директора какой-то фабрики, приёмщица в химчистке.
А лет через семь или восемь я оказался в Одессе, в командировке. Позвонил в редакцию, где Вадим работал фельетонистом, мы пересеклись на Приморском бульваре. Мой сокурсник за эти годы не изменился – та же быстрая усмешечка, тот же острый блеск слегка выпуклых глаз, та же кудрявящаяся шевелюра и пиджак нараспашку. И смеялся он по-прежнему – детским булькающим смехом.
В ресторанном подвальчике, освещённом тусклыми канделябрами, мы пили красное сухое, заедая его горячими пышками с запечённой в них солёной брынзой. Вспоминали московское житьё, сокурсников, как набивались в комнату к тем, у кого были самые лучшие магнитофонные записи Окуджавы, как читали по ночам самиздатовские тексты Солженицына, а потом чуть не до утра спорили, через сто или двести лет его свободно издадут в нашей стране и что нужно сделать, чтобы это случилось раньше.
В числе других новостей Вадим сообщил о кончине Елизаветы Сегизмундовны. Я спросил про Витальку. Удручённо помотав лохматой головой, Вадим чертыхнулся.
– Представляешь, институт с третьего курса бросил, потому что, видите ли, женился и на работу пошёл. С Маргаритой в затяжном конфликте – квартиру делят. В суде! Общаются друг с другом оскорбительными записочками – оставляют их в коридоре, на подзеркальнике, причём Виталий подписывается так: «Твой сын и брат…»
Вадим зазвал к себе. Мы долго ехали в переполненном дребезжащем автобусе в новый микрорайон, пешком поднимались из-за неработающего лифта на седьмой этаж двенадцатиэтажного дома. Всё с той же усмешечкой, но не без гордости демонстрировал мне Вадим доказательства своего успешного бытия – жену, сына с дочкой, трёхкомнатную квартиру, просторную кухню, где мы опять пили красное сухое, заедая его на этот раз жареными баклажанами.
Я хвалил вино, баклажаны, кулинарное мастерство хозяйки, рисунки его трёхлетней дочки, развешанные по стенам, магнитофонные записи восьмилетнего сына, изучающего по ним английский. Словом, всю Вадькину фельетонно-весёлую жизнь. А услышал в ответ поправку:
– Она у меня невыносимо-весёлая.
Рассказывает: на днях по звонку из райкома партии сняли из готового уже номера его фельетон о подпольных «цеховиках».
– Помнишь одесскую присказку: все зарубежные джинсы шьют на Малой Арнаутской? Такой вот у нас развитой социализм…
– Может, хорошо, что сняли, – пытаюсь его утешить. – «Цеховики» народ мстительный, подстерегут ещё в переулке.
– Сняли, потому что «цеховики» делятся с райкомовцами… Ты представь на минуту этих наших идеологов: для них враньё с трибуны – работа, а взятки – жизнь… Можно на таком основании хоть что-то прочное построить?..