Выбрать главу

Погружённый в себя Потапов, озадаченный проблемой собственного несовершенства, вязнущий в простейших жизненных коллизиях, уже минут через пять – десять ощущал себя другим человеком – лёгким, как кленовый лист, сорванный дыханием осени, как первый снег, медленными кругами вьющийся из набежавшего облака.

Из-за этой своей особенности Дубровин в летнее многолюдье был нарасхват. К нему, вышедшему на вечернюю прогулку, по мере его передвижения по извилистым аллеям примыкали всё новые спутники и спутницы. Мимо дач, утопленных в жасминовых зарослях, катился вместе с ним рой улыбок, шуток, восклицаний; толпа разрасталась, приобретая продолговатую конфигурацию, взрывалась смехом; аромат жасмина кружил головы, располагая к лёгкому, чаще всего ни к чему не ведущему флирту.

Иногда Дубровин читал свои, как он их называл, стишки, становившиеся потом дачным фольклором, потому что их легко было запомнить с голоса.

Свободы творчества хочу!Об этом небу я кричу!А небо мне в ответ моргаетЗвездой туманною во мгле.Оно мне тщетно намекает,Что нет свободы на земле!

Тут ему знатоки классики возражали: «Но нет её и выше!» Напоминали о математически точных космических траекториях, по которым вынуждены двигаться космические тела, на что он возражал: «А кометы? Да, они сгорают, но ведь в свободном же полёте!»

Нет, Дубровин не был красавцем: лохмат, носат, серые глаза слегка навыкате. Завораживал же он всех своим тотальным жизнелюбием. Андрей мог с такими подробностями рассказать, как на днях, отправляясь в редакцию, погрузил в электричку какую-то бабку с её рыночными сумками, а она отблагодарила его редиской (и он до самой Москвы хрустел ею, стиснутый в проходе утренней толпой), что всем, внимавшим этой, может быть, выдуманной истории, мечталось немедленно сесть за стол, сервированный селёдочкой с водочкой, и вместе с Дубровиным чем-нибудь хрустеть – редиской или огурцом, не важно.

В редакции же, где Дубровин и Потапов работали в разных, почти никак не соприкасающихся отделах, Андрея ценили именно за этот миролюбивый нрав и умение гасить острые ситуации нечаянной шуткой. Казалось, всё то, что происходило с ним и вокруг него, он воспринимал не всерьёз, находя смешное даже в довольно драматических эпизодах, без которых, как известно, газетная жизнь невозможна. Единственное, из-за чего Дубровин всерьёз мог огорчиться (по мнению ближайших его сослуживцев), – это проигрыш в шахматы. Но такое случалось крайне редко – Андрей в редакции слыл шахматным асом.

И со всеми своими жёнами он расходился мирно, продолжая по-приятельски общаться. Звонил. Виделся. Устраивал какие-то их дела. Платил скудные алименты. Когда его третий брак дал трещину и жена Светлана, преподавательница вуза, лихо водившая «Жигули» пятой модели, перестала появляться в жасминовом раю со своей (от первого брака) толстенькой смешливой дочкой-пятиклассницей, дразнившей Дубровина из-за его пристрастия к старым вещам «папка – дырявая шапка», а затем и сам Андрей окончательно перебрался со своим чемоданом и книгами на дачу, – народ заволновался.

У Дубровина допытывались: что случилось? Отвечал он уклончиво – в том духе, что всё в этом мире меняется, даже, по наблюдению учёных, материки дрейфуют в океанах, сдвигаясь каждый год на несколько сантиметров. Но в день рождения Светланы, не нарушая традиции, он, съездив к ней, подарил вместе с букетом дачных астр шуточные стишки, предварительно читанные соседям по даче, в которых автор более всего грустит о малодоступных ему теперь тёщиных пирожках с зелёным луком.

Аналитик Потапов, пытаясь понять природу дубровинской «лёгкости бытия», не раз старался вывести прогулочные разговоры с Андреем на эту тему. Тот обычно отшучивался. Лишь однажды, поёживаясь от промозглой ноябрьской сырости, вспомнил, как в пятьдесят втором, пребывая в юношески восторженном состоянии, писал выпускное сочинение, озаглавленное «С именем Сталина к вершинам коммунизма». И как несколько лет спустя, когда Хрущёв развенчал культ вождя, вспоминал своё писание с «судорогой стыда». А ещё через десять лет, когда развенчали самого Хрущёва, решил воспринимать события, не зависящие от его личной воли, как погодную аномалию.

К их разряду он потом отнёс высылку за границу Солженицына (его произведения, читанные всеми в дачном посёлке в ксерокопиях, будут опубликованы в России, утверждал Андрей, лет через сто, не раньше), антидиссидентскую кампанию на страницах своей газеты, предназначенной для интеллигентного круга, перебои с продуктами, из-за чего провинция стала ездить за едой в Москву, участившуюся смену дряхлого руководства страны и наступившие вслед за этим резкие перемены в конце восьмидесятых.

– Не многовато ли перемен для одной жизни? – говорил он идущему рядом хмурому Потапову, усмехаясь. – Ведь всё переворачивается с ног на голову и – обратно! Если всерьёз воспринимать, недолго с ума гикнуться. А сколько других событий, чей исход от тебя не зависит?! Да, я убеждённый фаталист, потому что ничего изменить не могу. Кроме, конечно, своей личной жизни. В ней я свободен ровно настолько, насколько закабалён в остальном. И мне становится тошненько, как только это, исконно моё, пространство свободы начинает уменьшаться по каким-то причинам… Каким?.. Ну, допустим, у супруги прорезаются авторитарные наклонности, и чувство, на котором семья держится, умирает. Как жить в доме с таким – разлагающимся! – покойником?.. На мой взгляд – нужно уйти. Угнетаться по этому поводу – нелепо. Разумнее – как там у Пушкина? – откупорить шампанского бутылку да перечесть «Свадьбу Фигаро». И начать жить снова.

Холостяцкая «жизнь снова» не изменила главных его привычек: проснувшись в семь, без будильника, он грел на газовой конфорке ведро воды, выносил во двор, в закуток между углом дома и зарослями жасмина, где у него стояла уже слегка подгнившая табуретка, и независимо от погоды (дождь, снег, мороз) обливался. Завтракал. Шёл на электричку. В редакцию приезжал без опозданий, тщательно выбритым, в выглаженной рубашке и непременно – при галстуке.

Редакционную дерготню – планёрки, замену материалов на готовой уже полосе, их сокращение и правку – он воспринимал как необходимое условие существования. И потому ни с кем не ссорился. В отличие от большинства провинциалов, приехавших завоёвывать столицу, он не страдал карьерным зудом, хотя перед ним открывались многовариантные перспективы: из большого приволжского города его вызвонил в Москву бывший главный редактор областной газеты, ставший инструктором ЦК КПСС в отделе, который газетчики, тыча пальцем в потолок, называли агитпропом.

Во власти этого инструктора было рекомендовать Дубровина на разнообразные командные должности, ценя его за продемонстрированную в областной газете оперативную исполнительность и гибкую бесконфликтность. Но не рвался Андрей к командным высотам – писал свои и редактировал чужие заметки, не выходя за пределы дозволенного. Избегал служебных интриг. Не терпел двусмысленных разговоров об отсутствующих. Никого не осуждал. Давал взаймы, когда были деньги, и вообще слыл самым отзывчивым и бесконфликтным человеком в редакции.

Вторая половина рабочего дня протекала у него между шахматами и телефоном. Чаще всего звонили женщины, подпавшие под магнетическое обаяние его общительности. Он говорил, словно бы подтрунивая над самим собой и своими собеседницами, с короткими смешками и шуточками, когда же разговор соскальзывал к чему-то, требующему серьёзности, он понижал голос и, прикрыв трубку рукой, сообщал: «Извини, меня зовут на планёрку».

Примерно раз в неделю он пробивался по телефону к администратору какого-нибудь театра, где в этот момент шёл премьерный спектакль, называл свою газету, интересовался, не могут ли оставить два входных. Ему никогда не отказывали. Затем он раскрывал записную книжку, постоянно пополняемую женскими именами, набирал после некоторого раздумья очередной «номер Икс», осчастливливал сообщением о предстоящем культпоходе, условливаясь о «времени и месте пересечения».